Шрифт:
Строго осуждал его за разбрасываемость Суворин, осторожно упрекал за “малую прессу” мягкий П. В. Быков, и, что всего, может быть, неожиданнее, надув губы, обиженно доказывал отцу несовместимость с его талантом и именем сотрудничество в “Петербургской сплетнице”, а позже и в “Осколках”, я, подросток, которого положительно оскорбляло появление его подписи рядом с Лейкиным, “Амикусом” (Монтеверде), “Русланом” (И. А. Баталиным) и тому подобными литературными величинами.
— Это совершеннейший вздор! — отвечал мне отец. — Мне нужно расширение рамок работы. Имя мое от места публикации моих статей и произведений умаляться не может, а диапазон его звучания этим ширится, приучая к нему читателя.
Возможно, что без лет затенения и отвержения угол зрения его был бы иным.
Рамки “Исторического вестника” становятся тесны. “Всего вам доброго желаю и рад, что вы меня теперь оставили с приставаниями о “маленьких статьях”, которые отрывают от большого и портят дело”, — пишет он через несколько лет Шубинскому [Письмо от 31 марта 1883 г. — Фаресов, с. 161.].
Хочется “совершать”, вступать в борьбу “с дьяволами”, с “попятным” движением государственной и общественной мысли, с покровительствующей всему этому “господствующей” церковью.
Время, неустанная работа, пересмотр многого в самом себе, могучий талант — делали свое дело. Избирается путь, на котором создадутся самые противокрепостнические, открыто “потрясовательные” произведения — “Тупейный художник”, “Зверь”, “Человек на часах”, “Чортовы куклы”, “Полунощники”, “Загон”, “Зимний день”, “Заячий ремиз” и так далее.
Пусть и медленно, но к концу семидесятых годов литературное положение начинало улучшаться.
Как же стояли и разрешались ли вопросы личной жизни? Как все пережилось и во что вылилось?
В рассказе “Явление духа” высказывается мысль, что второе одиночество смягчалось, чуть не сглаживалось присутствием сына, еще даже не подростка, будто бы являвшегося панацеей в выпавших переживаниях.
Первопричина тому, что Лесков потом оставался одинок уже всю свою жизнь, лежала, думается, в его поглощенности любовью к литературе. Отсюда шло твердое осуждение всего, в какой-либо мере стесняющего свободу таланта, свободу его служения литературе.
Тот стой один перед грозою…
Две неудачи укрепили веру в неопровержимость тезиса.
Прежде, больше и выше всего надо беречь талант, ограждать его от всего, могущего стеснять рабочий его простор и независимость, от всего, мешающего творчеству.
При создании таких условий надо неотступно учитывать свойства собственного нрава, личные вкусы, привычки, потребности.
По одному случаю — в первые же годы второго и последнего одиночества — Лесковым было дано субъективно образное определение:
“Я гостям сердечно рад, но равноправных хозяев в одной берлоге не люблю, а я уже настолько стар, что мне применяться к чьим бы то ни было характерностям трудно и бесполезно” [Письмо к моей матери от 14 сентября 1879 г. Арх. А. Н. Лескова.].
Признание вырвалось, что называется, из самого нутра, вырвалось после двух жестоких семейных катастроф, на исходе пятого десятка лет. Оно в сущности противоречило всю жизнь высказывавшейся убежденности во врожденной мягкости своей натуры и особой личной предрасположенности к семейной жизни.
Последняя, в наиболее излюбленном представлении, олицетворялась вечерним сбором всех членов семьи для мирной беседы или чтения за круглым семейным столом и тихой семейной лампой, льющей ровный свет из-под абажура, сделанного женской рукой.
Так говорилось и неоднократно рисовалось и в письмах и в литературных произведениях.
Но в жизни… довольно было кому-нибудь уронить чайную ложечку, капнуть вареньем на скатерть, задеть сапогом ножку стола, как разражались гром и молния. Разгневанный глава семьи, взяв свой стакан чая, оскорбленно покидал стол, лампу, всех собравшихся за ними и удалялся в свой давно манивший его уединенный кабинет.
За столом все оживало…
“Свежий мартовский ветер гулко шумел деревьями большого Таврического сада в Петербурге и быстро гнал по погожему небу ярко-красные облака. На дворе было около восьми часов вечера; сумерки с каждою минутой надвигались все гуще и гуще, и в небольшой гостиной опрятного домика, выходившего окнами к одной из оранжерей опустелого Таврического дворца, ярко засветилась белая фарфоровая лампа, разливавшая тихий и ровный свет по уютному покою” [“Смех и горе”. Собр. соч., т. XV, 1902–1903, с. 5.].
Так начиналась повесть, писавшаяся в 1870 году, когда сам автор жил у Таврического сада, а его семейной лампе выпадало уже временами освещать не одну тихость.
Проходит десять лет. Семьи уже нет. Полное колкостей письмо к моей матери завершается упреком в неуменье сидеть у объединяющей семью лампы: “Добро, как сила, развивается от упражнений души в добродействе людям, а к этому надо иметь вкус, а вкус (душевная эстетика) развивается примером, “растет в атмосфере доброты”. Но ведь этого же ничего не было, — откуда же было ему явиться /в ее старших сыновьях. — А. Л./ в той мере, в какой вам теперь хочется? Но, повторяю, они ничего себе ребята, и расти они в Киеве, — конечно, они были бы без всякого сравнения хуже. Теперь же они только грубы и порою малоприличны, но первое, может быть, есть и от природы, а второе, вероятно, мало-помалу будет улучшаться, т/ак/ к/ак/ у них много самолюбия и боязни быть смешными. Горевать по поводу их еще нечего: нет ни одного негодяя, а уж “кто волком здесь родился — тому лисицей не бывать”. Лишь бы эта грубость не повредила им в жизни, а теперь пока это пустяки: кто же у вас в роду мягок, не исключая ни сестры вашей, ни вас самих. “Яблоки от яблони недалеко катятся”. Может быть, теперь о том порой и жалеете, а переделать себя не можете, и так того гляди и старость нахлопнет, а стола с лампою и с простою дружною речью как не было, так и не будет. Ну вот и подите же: а у других все это есть, хотя и нет философской складки” [Письмо от 14 сентября 1879 г. — Арх. А. Н. Лескова.].