Шрифт:
– Застрелился! Застрелился!
Кто-то услужливый побежал. И менее чем через полчаса во дворе Макарова дома уже шептало, уже о стены крепкие билось:
– Застрелился. Застрелился.
Из гостиницы то был второй вестник за тот день. Первый, утром еще, загадочно как-то подмигивая, сообщал дворне:
– Ваш-то, из заграницы, у нас остановился. Я и паспорт в полицию носил.
В львиной комнате, внизу, полный дум-мечтаний о Викторе, сидел Антон, слушал торжествующие Яшины речи. Много часов Яша здесь. Речи те терзают душу Антона. Хочет один быть, хочет понять, узнать, в тиши побеседовать с тенью любимого, всегда далекого, но вот ныне зачем-то прибывшего брата Виктора. А Яша говорит, говорит, по комнате ходит, жестами размашисто восторг свой поясняет.
Когда хлопнула дверь в коридор, та дверь с пружиной, Яша выяснял вопрос:
– Идти нам к Виктору, в гостиницу, или выждать событий? Это важно. Пойми, как это важно. Ведь если мы пойдем, и узнает о том maman, а потом все это с адвокатами разыграется...
Но в библиотеке шаги спешащие; туфли старухины. И еще звуки какие-то; будто плач задушенный. Вошла-вбежала Татьяна Ивановна. Старые слезы говорить мешали. Но скоро поняли смысл страшной вести. С полуоткрытым ртом Яша посреди комнаты стоял, под крыльями голубя золоченого.
Кровь в голову кинулась. По красному лицу рукой провел.
– Врете вы, Татьяна Ивановна! Врете! Понимаете, не может этого быть. Бежим, Антоша! Разузнаем... Да не может быть. За этим человек тысячи верст не поедет. Это и там бы мог. Вранье. Явное вранье... Однако, бежим. Надо же узнать... Да не ревите вы, Татьяна Ивановна.
С лица бледного-белого страдающая душа Антона через круглые глаза смотрела в край мглистый. Улыбка-загадка на бескровных губах сказала-прошептала слова:
– Иди, Яша. Я сейчас.
И Татьяна Ивановна не хотела, да ушла. Один.
– Так вот что! Вот зачем он сюда.
Думы вихрями в стенах летали, в желто-красных. И вылетали туда, в мглу жемчужную. Казался и понятным, и неизбежным ужас вести внезапной, вести вечерней.
– Да, так. Конечно, так. Душа его прекрасная, душа дерзнувшая, растерзана давно. И не раз он этого хотел. Не раз. О, как часто. Уж если я...
Неудержимо рука потянулась к ящику стола. Шкатулочку красного дерева, милую, с ключиком серебряным вынул. Поставил.
– Конечно так... И величайшее дерзновение, на которое смертный решиться может... Создать себя по образу великих бессмертных и в покой единый отойти душой, не мирящейся со скверною здешней... И людям безжалостным, дикарям урок жестокий. Это поймут. Это-то поймут. Этого не понять нельзя... И красота великая, Тихая красота. И та еще поймет все иначе, чем понимала. Представит ей мир иным... Дорочка милая. Маленькая Дорочка. Маленькая, маленькая... Но обиженная. Виктор, великий Виктор; прости мне сомнение сегодняшнее! Думал о тебе... Нет, я не знал тебя. Я гадкий, я маленький. Не суждено на твою гору взойти. Но этот день твой, Виктор, пусть он и мой день. Все продумал. И увидел: слаб и ничтожен. И пусть. Ты от великой силы и от тоски великой, а я от великой моей слабости... Но тоска, тоска моя, Виктор... Ты видишь теперь... Видишь! Видишь!
Шептал ли, думал ли. Шкатулочку красную серебряным ключиком отомкнул. В алой бархатной постели игрушка-револьвер. Перламутр, позолота на нем.
– А почему сегодня? Почему здесь ты решил? На родной земле хотел? Или хотел, чтоб эти, эти почувствовали больнее? Твоя тайна, твоя. Или на миг душа великая ослабела, и прельстился ты тем, что здесь вот писали мы тебе? Искусился на миг и, поняв грех свой, не простил себя... Не простил и покарал? Великие души так, так и должны. Но твоя тайна. Твоя тайна... О, Виктор великий... Пусть, как жизнь твоя, конец твой прекрасен. Пусть не приблизился я к вершине твоей. Не могу я ждать. Идти сил нет. Вчера еще, может быть, мог... Но без тебя Виктор, без тебя... Страшно мне одному... Страшно и пусто.
Кричал ли, шептал ли, думал ли. Слезы текли по щекам белым. Взяв в правую руку перламутром, позолотой, гравировкой украшенное, встал, пошел, на кровать лег. Сладостные, привычные мечты о Дорочке подушка прохладная навевает. Виктор гордый, мощный, издалека пришел, у кровати встал. Руку простер повелительно. Закрыл глаза Антон. И услышал негромкий удар револьвера старой системы Лефошэ.
Жгучая боль в левом боку у сердца. И неожиданный запах гари.
А в ту пору в третьем этаже громадного дома злая воющая истерика, колотила-трепала Ирочку, младшую дочку Раисы Михайловны, девицу подрастающую.
XXV
Останными слезами плакала Дорочка в дому опустелом под сенью белой колокольни Егория. За срок Сережиного умирания от комнаты своей милой мезонинной отвыкла. Все внизу. Все около брата. Умер. А теперь новое горе, горе нежданное. Антон милый умирает. Легкое прострелил. И пулю долго вынуть не удавалось.
– Нет, не выживет. Мальчик, милый, зачем?
По лесенке всходила по скрипучей, чтоб от матери подалее. И чтоб там побыть, там поплакать, где Антошик так недавно-давно с ней сиживал, где хорошие слова говорены были. Приходила. И на стул садилась у окна, где занавеска кисейная, где ветки мерзлые стекла царапают, и на кроватку садилась. Тихо-тихо, мертво. И комнатка не жилая уж. Книжки порастащены. Сама ли унесла, другой ли кто, не помнит. Чернила высохли давно в чернильнице. И пыль. Пыль на всем. Хозяйство в дому разладилось.