Шрифт:
И при всем том литература и общественный интерес, десятилетиями, откровенно и прикровенно, жившие умозрительной “идеей смерти” (смерти “лишних” людей, сословий, империи, партии, истории) почти никогда не перешагивали порога прозекторской. Странно: не было для них интереса в посмертной прозе, в этих самых библейских плакальщицах и “обмывающих его”, кто приуготовляет человека к отходу в “вечный дом свой”, в этих “стерегущих дом” и “смотрящих в окно”. Сорок лет назад, как и сегодня, простые старики и старухи молили Бога о “непостыдныя смерти”, а “верхи” ко всякой смерти, и “друга”, и “врага”, прикрепляли “пафос”, словно клеенчатую бирку к ноге покойника.
И доныне человеческое “memento mori”, как и прежде, в загоне.
Зато единственная в своем роде и — парадокс! — еще не случившаяся персональная Большая Кончина повисла над страной. Угасающее в Барвихе сердце, капельница и кардиостимулятор разрослись до размеров колокольни Ивана Великого. Сколько раз сладострастно будут описаны эта агония, это вскрытие, эта кремация! Уж и теперь по Кремлю, в одночасье обратившемуся в морг, мечутся властительные плакальщики, патологоанатомы, могильщики, налету ухватывая свое.
Но пока еще голос из-под крышки гроба, голос ниоткуда разносится радио, приходит в города и веси, в степи и тундру; глумливый “голос ЦКБ” летит надо всей Россией, а она тихо, безвестно вымирает. Темпами гражданской войны — по миллиону в год.
Небывалая, Гоголю с Булгаковым не снившаяся фантасмагория.
Вот еще двое из этого самого миллиона въезжают на исцарапанных никелированных каталках в морг 1-й Градской, больницы для бедных.
Две души, две “слепые ласточки стигийские” вернулись в “чертог теней”.
Это лучшее место, чтобы думать о смерти.
МОРГ — старое здание в два этажа с подвалом. Двое мужчин умерли в больнице только что, рано утром. Если не сразу души усопших расстаются с телом, то этим двум, что незримо витали теперь под высоким, в грязно-синих и рыжих пятнах, потолком, увиделись два щербленых мраморных стола (древних, еще со времен основателя больницы русского хирурга Спасо-Кукоцкого), в ногах — весы, а у столов — четверо.
Санитары морга лохматы, в грязных, заляпанных человечьей кровью и салом спортивных штанах, в бесформенных сланцах на босу ногу, несмотря на холод. Двое старших — без возраста, в клеенчатых фартуках, какие видывали прежде на мясниках в гастрономах. Все трое умеренно пьяны. Сквозь завесу водки не так мучительно давление страшенного, аж переливающегося от приторного к мускусному духа гнилой плоти. С ними женщина.
— Этому куда, дядя Коль, черному-то? В рай или в ад?
— Не знаю. Мусульманин он. Да и то его судмедэксперты себе берут. — Николай и Сергей П. — дядя и племянник, члены семейного клана, вот уже лет пятнадцать работающего в морге почти полным составом. Труп кавказца, лимонно-желтый, скрюченный, лежит на мраморе Спасо-Кукоцкого.
— Ладно, а дедунька-то куда?
— В рай, может статься, — серьезно отвечает огромный, пьяный Николай, располагая другой труп на наклонной поверхности мрамора. — Не наше это дело.
— Ну а вот ад — это как? — Сергей срывается на шепот. Ему восемнадцать, сам из Яхромы, в столицу прибыл “закосить” от армии.
Николай резко оборачивается и видит испуганно округленные глаза и розовые трепещущие ноздри. Брань застревает у него в бороде.
— Ад, рай: меньше базарь вот об этом! Не говори Богу под руку. — И, смягчаясь: — Это у католиков идешь сначала в чистилище какое-то, а потом почистился, да и в рай. А у нас, православных, не-ет: ж… в соловьи не выйдет. Либо туда, либо сюда. Смотря как жил. А что сверх того, то от лукавого. — Когда-то, в прежней незапамятной жизни, Николай учился в Бауманском, а больничную библиотеку исчитал за десять больничных лет от корки до корки.
Его старший брат Петр (они неотличимо похожи) берет в руки старый пузатый скальпель и, оттянув фиолетовую кожу, проводит по животу трупа пожилого мужчины тонкую линию. Еще и еще. Влево, вправо. Николай переворачивает труп на живот. Скальпель рассекает ткани, кусты артерий, сверкающие пленки.
— Так чего ад-то, Серый? Это все вокруг — не ад, что ли? — Завершив первое вскрытие, Петр бестрепетно запускает голую, без перчатки, руку вовнутрь, в разверстую кровавую дыру, отделяет внутренности, артистически орудуя скальпелем, как смычком. Юный Сергей морщится, отступает: это волны вони от вскрытого желудка. Дядья, кажется, бесчувственны к чудовищному смраду.
— Так, Серый, этого гада не слушай, пьянь позорную. — Николай выкладывает сердце, печень, почки, легкие в тянущейся желеобразной сукровице к подножию весов, на свежий полиэтиленовый пакет. — Ты, Петь, когда в тот четверг нажрался и ломанулся на ночь глядя в корпус, помнишь, как в лифте застрял?
— Как застрял, не помню. А вот как проснулся в четыре утра — помню, — отпустив брату увесистый ломоть молчания, отвечает Петр. Он уже взвесил внутренности старика, обмыл их водой. Тут же их сестра, полная безликая женщина в синем ситцевом халате, часто моргая, записывает в журнал показания весов.