Шрифт:
П. В.».
Говорил же я, не из тех этот П. Б., Петр свет Бартенев, чтобы обмануть ожидания!..
Вот и еще из первых впечатлений. Показалось: словно пестрит типографский набор. Будто мужицкая чересполосица, где одну полосу засевал хозяин, а другую — бездельник и пьяница. Пригляделся: да, так и есть. Вот страницы с 461-й по 464-ю — совсем другой вид, чем у соседних. И строки, и буквы в них раздвинуты, разрежены, растолканы.
Не поленился пересчитать, а, пожалуй, просто оттягивал сладостный и страшноватый миг первочтения. Пересчитал. На привычном журнальном листе — 41 строка, на тех, что глядятся непривычными, — по 32–33. Что за оказия? А вот и еще, и еще, и еще…
Нечего вновь притворяться, что сразу не сообразил. Дело нехитрое и всякому российскому читателю ведомое. Не типографщики сплоховали спьяну — цензура спохватилась, выдрала опасные страницы и наставила белесых заплат.
Что ж, спасибо ей, матушке, и на том, что осталось.
А что осталось?
Баста. Нынче я больше не писака. Хватит оттягивать — усаживаюсь читать.
Итак…
Мартобря 86-го числа.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
СЛАВЯНИН
БЕССОННИЦА 1868 года. Декабря 14-го дня
«…Черт вас знает, о чем вы там толкуете понапрасну! Все толкуете: конституция, «Русская правда» и прочие глупости, а ничего не делаете. Скорее дело начать бы, это лучше бы было всех ваших конституций…
И это не один Кузьмин говорил и желал. Этого требовало все общество Славянское…»
«…Много бы я тебе сказал о моих сношениях с Муравьевым-Апостолом, что мы делали, что говорили, что намеревались делать и что был он за человек. Это все теперь не пишу…»
И. И. Горбачевский — М. А. БестужевуЧто ни ветр шумит во сыром бору —
Муравьев идет на кровавый пир…
С ним черниговцы идут грудью стать,
Сложить голову за Россию-мать…
Высокий, а верней говоря, высотный, горний голос Алексея Тютчева, о котором, махнув рукой на всяческую логику, хотелось сказать: мягкое серебро, тот российский тенор особенной задушевности, когда и самой силы не нужно, а коли уж и сила есть, ее лучше придерживать, как переходят неведомо зачем на шепот, даже с глазу на глаз поверяя сердечные тайны, — этот-то редкий голос не просто вел песню на старый мотив «Уж как пал туман на синё море», но чуть не каждое словечко выпевал и выкладывал перед слушающими по отдельности. И куда подевалась та соловьино-разбойничья удаль, на какую каторжный знаменитый певец бывал такой мастак при случае? Гуляка, ухарь, солдатский потатчик и любимец, не переставший бредить прекрасным обычаем и бедственной судьбой своего родного Семеновского полка, бывало, заведет он: «Отечество наше страдает под игом твоим, о злодей!» — песню, которую с льстящим сознанием собственной неслыханной дерзости певали в холостом кругу семеновские офицеры, а там, того и гляди, оборвет ее на самом патетическом полуслове, ударит всей пятерней по струнам дикарской своей гитары и с головой, как в омут, кинется в иное, лихое, разухабистое, в «Солдата на рундуке», в «Пусть волком буду я, любите лишь меня» или даже в вовсе малопристойное: «Солдат бедный человек, ему негде взять…»
Нет, сейчас певец нес песню бережно, точно птенца в ладонях.
Сейчас… А когда оно было, это «сейчас»? В двадцать девятом, что ли, году? Нет, в тридцатом, — их перевели уже к той поре в Петровский острог. И уж точнее точного — 14 декабря. Стало быть, в тот самый день, который…
Иван Иванович, трудно поворотясь на бок, нащупал у изголовья холодную сплюснутую репку своих древних часов, поднес поближе к глазам, норовя уловить лунный отсвет… Да, 14-му шел уже четвертый час. Тому дню, который они и в каторге не пропустили ни разу, светло и печально его не отпраздновав.
Нынче было ни чокнуться, ни даже подняться с опостылевшего ложа — не оставалось сил. Слава богу, что оставались воспоминания.
…Муравьев идет на кровавый пир…Про то, как сложилась песня, ему рассказывал сам нежданный сочинитель, все тот же Мишель Бестужев.
— Сижу, — говорил, — 14-го дня в коридоре нашего каземата. Курю трубку, как обыкновенно после утреннего чаю. Гляжу: идет Алексей Тютчев, совершеннейше трезвый, что, впрочем, по раннему часу не так удивительно, и несколько чопорный… Да ты помнишь: он таким бывал всегда, когда предстояло ему петь в собрании.
— Хочешь чаю, mon cher {10} ?
(Тютчева они все поголовно окликали не иначе как mоn сhеr'ом, ибо сам он фразы не мог вымолвить без этого присловья.)
— Изволь, выпью стакан. Да не дашь ли и трубку?
— Возьми сам. И садись, гостем будешь. Ну что, распотешишь нас сегодня? Споешь после торжественного обеда «Славянских дев»?
Тютчев принахмурился, дернул себя за казацкий ус.
— Спеть спою, а распотешу ли — это другое дело. Злодей Вадковский измучил меня, mon cher! Нелегкая его надоумила этих «Дев» на музыку положить, так теперь трясется за свое детище. Вытягивай ему каждую ноту до последних тонкостей, как она у него на бумаге написана. А мне черт ли в бумаге? Я так не привык, да и нот не знаю…
10
— мой дорогой (франц.).
— Будто? Ты да не знаешь?
— Честью клянусь! У нас в Семеновском полку уж такой великолепный был хор песельников! Уж такой!.. Как русские песни пели! Ах, mon cher! Нет, после разгрома полка нашего мне никогда уже не удавалось ничего подобного слышать. Управлял хором, натурально, я; так ни я сам, никто из моих молодцов, мы нотки не знали, а как пели! Душа замирала. Сладко, согласно, никто на волос не сфальшивит. А ежели и случался такой грех, то весь хор, бывало, так и набросится на несчастного.