Шрифт:
— Меня развезло, — проговорил он. — Всё кружится… Даже потолок…
— Ты много выпил, Гена, — подсказал я, — но этой проблемой страдаю как раз я.
— Но ты пьёшь — и ничего! — качнул он выменем.
— В этом и проблема! — кивнул я и бережно прислонил его к стенке с ободранными обоями.
Он не сводил с меня взгляда — столь беспомощного, что у меня мелькнула мысль, будто непостижимость существования способна довести человека до крайнего слабоумия. Или — что отрешённость от земного и есть земное блаженство.
— Всё очень быстро кружится! — пожаловался он.
— Надо было закусывать не чипсами. А сейчас не суетись, а то закружит быстрее. Попытайся за что-нибудь мысленно ухватиться.
Гена попытался, но ничего не вышло.
— Не могу, — простонал он. — Цепляюсь, но срывает…
— Смотри на мой кулак, — предложил я и, прижимая Гену левой рукой к стенке, правый кулак, в котором я держал полароидный пластик с «краснерятами», стал крутить против часовой стрелки. — Смотри на кулак: я разворачиваю тебя в другую сторону!
— Перестань, — взмолился Гена, — в эту сторону и крутит…
Я перестал. Просто поддерживал его и смотрел в сторону. Разглядывал стенку.
Клей из-под содранных обоев присох к стене в причудливых разводах, напоминавших абстрактную живопись. Но это была не живопись, а действительность. Обои — даже если были без красок и узоров — придавали, наверное, стене иной вид, приглашавший к наслаждению. А наслаждение как раз и ограждает человека от вопросов о смысле происходящего внутри него и вне. Красота не дополнение к жизни, вспомнил я, а её альтернатива: либо живёшь, либо живёшь красотой. Потом я придумал иначе: красота отличается от жизни так же, как акт любви — от пустоты после него…
Гена зашевелился, взгляд его стал осмысленней. Подняв руки, он оттянул их назад и приложил ладони к стенке, словно проверил её прочность. В нос мне ударил кислый запах пота из его подмышек. Я отодвинулся:
— Тебе лучше?
Он мог и не отвечать: ему было лучше. И не ответил:
— Я верну тебе тетрадь. Подожди здесь.
Он сорвался с места и заторопился к лестнице.
— Только быстро! — крикнул я ему вдогонку. — И забери своё потомство, а то помнётся! — и протянул ему полароид.
— Давай! — и забрал его. — Хотя и не помнётся: пластик! Шесть лет ношу, и — как новый!
Когда Гена почти совсем исчез из виду, и в салоне от него осталась только голова, я открыл рот:
— Подожди! Не помнётся, говоришь?
— Пластик! — задержалась голова.
— А носишь шесть лет, говоришь?
— Да больше даже.
— Сколько же пацанам лет?
— На пластике или — сейчас? Сейчас — девять с лишним…
Гвоздь, кольнувший меня раньше в спину холодным острием, вошёл теперь в туловище, уткнулся там в обломок стекла и стал его царапать. От этого звука всё во мне заледенело — и кровь из раны не закапала…
Голова Краснера рассматривала меня снизу пристально, и глаза его снова были задымлены враждебностью. Я сдвинул взгляд ниже, на его губы. Я молчал и ждал, что они зашевелятся и произнесут важное слово. Наконец, они треснули, и я услышал:
— Я тогда пойду, — и голова исчезла…
Я опустился в кресло осторожно, словно боялся его осквернить.
Поворачиваться к небу не хотелось.
Взгляд уткнулся в неподвижные штиблеты Стоуна.
Возникло ощущение, будто всё внутри меня и вокруг неправдоподобно, всего этого уже давно нет.
Почти тотчас же стало ясно, что исчезновение сущего происходит легко: самолёт тряхнуло, и он затарахтел, как пикап на булыжниках.
Стоуновские штиблеты дрогнули, съехали с подлокотника и повисли в воздухе.
Меня обуял страх. Раньше, когда я сидел внизу, и Боинг тряхнуло сильнее, помышление о смерти не испугало: было чувство, что окружавшие не допустят её. Теперь же, в обществе трупа, конец представился неминуемым.
Тряхнуло сильнее, но испугало другое — нарастающее дребезжание.
Задрожали зловеще и разбросанные вокруг ящики.
По моим расчетам, самолёт должен был развалиться от вибрации.
Предчувствие катастрофы парализовало меня и лишило сил бежать к людям. Любой из тех, кто находился внизу, оказался бы сейчас родным — даже Гена Краснер, отец и дед моих сыновей. Я подумал обо всех с завистью, ибо им предстояло погибать не в одиночку.
Но где-то на полях сознания обозначилась мысль, что сегодня — очень подходящий день для того, чтобы согласиться умереть.