Шрифт:
Но наличие крови ещё не жизнь. Кровь должна бежать. Не как японцы под Халхин Голом. А бесцельно. Японцы бежали в надежде вернуться. А у существования с надеждой общего не больше, чем у японцев с немцами. Которые были их союзниками и тоже проиграли. И тоже бежали. Но на возвращение пока не надеются.
Сущность жизни — бесцельность. И бездумность. Бесшумность. Безадресность. Без-надёжность. Без-всё.
Существующее просто. Как несуществующее. Всё так же просто, как ничто. Это и есть вселенское сознание. Не имеющее ничего общего с мышлением. Которое не имеет общего ни с чем. Человеческое мышление — это комментарий к несуществующему тексту.
Человек развил своё сознание наперекор вселенскому. Ибо совершил роковую ошибку — выломился из вселенной. Роковую — для себя. Как каждый — себе же на беду — выломился из чрева. А те, кто выломились раньше, чиркают ножиком по его пуповине. Отделяют от матери.
Хотя лично я не хотел бы остаться в Кеке. Даже если бы моим отцом был не горийский сапожник Бесо, а библейский пророк Авраам. Не даже, а тем более. Бесо давал мне подзатыльники только если пил, а этот пророк на трезвую голову задумал чиркнуть ножиком по горлу первородного сына. И гордился этим.
Но грешен не столько он, сколько сын. Ибо родился.
Родиться и есть первородный грех. Чиркнуть по пуповине. А по горлу ножиком — это уже вторичный. И всё равно каждый хочет родиться. Вычлениться из вселенной. И потом всю дорогу ловчить, — существовать вне её. Чего без мозгов не суметь.
А мозг — враг простоты. То есть — существования.
Вся наша мудрость поэтому вынужденная. Нами же себе навязанная. Как навязаны безногому костыли. Но от проклятия, от костылей, никуда ему теперь не деться. Остаётся только доковылять до конца.
Оттого и стоит в мире печаль. Которую никто не понимает. Только — одинокие. Да и то иногда. И не столько понимают, сколько — наперекор уму — смутно чувствуют.
Как тот же Бесо. Отец. Который пил, ибо был одинок.
Изо всего на свете — после водки — он больше всего любил сказку про глупого крестьянина Мито. И рассказывая её, не смеялся, а плакал. Как если бы пил водку.
Глупый крестьянин Мито однажды утром сильно напился. И пошёл топиться в болото. Но будучи глупцом, плюхнулся в неглубокое место. И, не чувствуя боли или сырости, просидел в грязи до вечера. А с луной — едва стал трезветь — принялся выгребать ладонью со дна вонючий ил и шлёпать им себя по лбу. И при этом бубнил: «Вай, Мито! Как же тебе — извини — хреново!»
И вдруг — в лунном свете — он в ладони своей видит среди болотной тины испуганную лягушку. «Ты кто?» — изумился Мито. «Я Мито!» — пролепетала лягушка.
Глупый Мито призадумался, но потом вздохнул и проговорил: «Вай, Мито, Мито! Как же нам с тобой хреново!» И с этими словами отчаянно шлёпнул себя по голове лягушкой в иле.
Отец не понимал этой сказки. Хотя, по-моему, сочинил её сам. Не понимаю и я, хотя она мне тоже очень нравится. Такая сказка так же далека от разумения человека, как далеко отошёл он от вселенского сознания.
Но народ никуда не отходил и никуда не приходил. И ни в чём не ищет смысла. Он существует бездумно и бездвижно. Как вода в болоте.
Народ величествен в своём идиотизме.
И никто из нынешних этого не знает, как я. А из прежних — Учитель. Ибо никому, как нам с ним, не выпадало подняться так высоко, чтобы увидеть народ целиком.
Когда, правда, на кресте Учитель догадался, что народ внизу ликует, ибо «не знает, что творит», тогда, наверное, народный идиотизм ему величественным не казался. Но виноват он сам. В народ надо верить — доверять ему нельзя.
Доверить народу — спуститься к нему. А тем, кто внизу, в народе, народа никак не видно. Нутра изнутри не видно.
Но теперь я вижу не только народ. Теперь мне часто мерещится и белая тропа из разреженного воздуха. Закрученная и петлистая, как пуповина.
И эта тропа возвращает его в покинутую им утробу.
Во вселенную.
34. Кое-что перепадает и хамам…
Про эту тропу я и вызвал поговорить майора. Ибо, кроме Христа, никто и понять не сможет — что именно я имею в виду.
А с Черчиллем я не стал бы уже говорить и о народе. Как в своё время отказался — об Иисусе. В октябре 44-го. Когда толстяк привёз мне из Лондона странную картинку о муках Христа.
Помимо сострадания к себе, Христос на ней вызвал у меня улыбку. Тем, что даже перед казнью не может расслабиться — и что-то в уме подсчитывает. Держится поэтому слишком неуверенно. Как в последнее время — Микоян. Которого, кстати, он на картинке и напоминает хилостью. И ещё скрытностью.
Толстяк не понял моей улыбки и решил, будто я готов беседовать с ним о Христе. Начал он, однако, с далёкого вопроса: о чём, на мой взгляд, свидетельствует вообще неровное отношение к Христу? О силе, слабости или истеричности?