Шрифт:
Мне не хотелось дразнить заморских гусей. Хотелось другого — дать вздохнуть моему народу. И ещё, конечно, — его вождю. Оба утомились… И оба тосковали по счастью…
Но гуси не допустили покоя. Вообразили, наверно, что мы с моим народом струсили, и решили нас щипать. А может быть, наоборот, — испугались сами, но вспомнили, что гусиный гогот спасает Капитолий.
Именно в Штаты самый жирный из гусей и полетел гоготать.
Если бы этот гусь, дядя Черчилль, отращивал себе не брюхо, а усы, особенно такие, какие любила щупать на мне моя Светлана, «горские», — он бы сперва сдержал данное ей слово. Пригласил бы нас с ней к себе в Мальборо.
Но в каждом человеке, который вещь любит больше, чем слово и всё, что не пощупать и не посчитать, — в каждом таком человеке вещь становится не только душой, но и мерилом всего живого. Он и душу представляет себе как вещь. Ибо всё на свете — для него предмет для обладания.
Но неестественность обладания вещью проявляется уже в том, что вещь длится во времени больше, чем человек. Обладаемое долговечнее обладающего. Раньше люди преодолевали конфуз тем, что вместе с человеком сваливали в могилу неистраченные им вещи.
Продолжающаяся вещь казалась им залогом продолжения жизни. Так же, как и овеществление невещественного. Почему многие и верят, будто душа — тоже вещь. Эфирная субстанция в крохотной ложбинке вправо от сердца. А весит, дескать, 11 унций.
Даже если бы это было так — в любом черчилле мяса куда больше, чем 11 унций. И любые угодья обширней, чем ложбинка у сердца. Особенно такие, как у этого черчилля.
37. Тоска по женщине, с которой можно молчать…
Хотя во всей Европе Черчилль и был самый тяжёлый из черчиллей, её, Европу, натравить на меня он уже не сумел бы. И не только потому, что какою бы ни была наглой, Моська не лает на слона, если охрипла.
Не сумел бы он поднять против меня даже бога. Который — пусть и есть верховный садист — обращался теперь со мной осторожней. Не только знал меня лучше — больше и уважал.
Хуже знали американцы. Тем более, что единственного из них, с кем я сдружился, Рузвельта, верховный садист уже скатил в могилу. В инвалидной коляске. А остальные знают про нас только то, что мы опаснее чёрных, — мы красные. Живут они от нас дальше, чем бог. Но тоже, как он, на отшибе. Правда, вооружены лучше.
У бога, по древним данным, семь чаш гнева. И все на виду.
У американцев, по новейшим, — больше. Но показали только две. Да и то издали. Сперва из Хиросимы, а через пару дней — из Нагасаки. Но даже идиотам стало ясно, что любая из остальных тоже испортит настроение на весь день. И не только японцам. Не только жёлтому человеку. Любому. Красному. Белому. Чёрному.
Лиловому даже — как Черчилль, когда напивается. Или — как голый гусь. Но мёртвый и не такой жирный. До духовки.
Когда мне показали текст его гогота в этой Америке, я и подумал сперва, что перед речью толстяк хлопнул весь мой коньяк одним залпом. Или — что произнёс её из духовки.
Но бросило в жар и меня. Прошло уже почти четыре года, — не могу остыть. Хотя весь тот мартовский вечер сидел перед радиатором — и не мог согреться. И тут входит ко мне то ли Власик, то ли Поскрёбышев. Помню, что держит в руке эту бумажку, — как горячий поднос.
Что, спрашиваю, подносишь?
Речь Черчилля, отвечает. Горячая.
В каком смысле, не понял я. Свежая?
Нет, враждебная. Но — с горячими аплодисментами.
А кто аплодировал, спрашиваю.
«Трюмэн» и прочие янки, отвечает мне то ли Власик, то ли Поскрёбышев. Наверно, всё-таки Поскрёбышев: Власик произносил смешнее — «Трумин».
Я пробежал её глазами — и велел разбудить Молотова.
Он просидел у меня до утра. И, щёлкая пальцем по бумажке, называл Черчилля вонючей блядью. Трумэна называл так же. И каждый раз извинялся.
Я буркнул, что, во-первых, не надо извиняться, а во-вторых, врагов надо различать. Особенно — если только вчера оба были нам союзниками. Тогда он стал называть Черчилля «пидарасом».
Дважды, правда, назвал так же и американца. Напомнив мне, что в начале войны этот «пидарас», который был тогда не президентом, а только «вонючей блядью», заявил на весь мир: если будет побеждать Германия, мы поможем России, если же будет побеждать Россия, поможем Германии — пусть перебьёт как можно больше красных!
Я замолчал надолго.
Молотов сидел против меня у радиатора, тоже задыхался от жары, но смотрел на меня, не моргая. Наконец вздохнул, снял очки, кивнул головой и согласился: войны, увы, не миновать.
Ты не со мной соглашаешься, Молотов, вздохнул и я. Ты с врагами соглашаешься. Но всё равно прав: делать действительно нечего, войны не миновать. Беда в другом. В том, что они хотят её уже сейчас. Пока мы не успели опомниться. И пока не запаслись, как они, седьмою чашей.
В тот день я навсегда и расстался с мечтой о личном счастье. К которому «пидарас» призывал меня в годы войны.