Шрифт:
После Нади я бы всё равно ни на ком не женился, но в те самые годы на меня порой наплывала тоска по простой и верной женщине, с которой можно молчать и не думать о смерти.
И с которой в летнюю ночь я мог бы прилечь на веранде у моря и вместе смотреть, как в тёмных водах тёплого неба бесшумно плещется луна. Мягкая, чистая и близкая, какой она бывает в Грузии.
И чтобы от этой простой и верной женщины исходил робкий аромат горных лилий.
И чтобы этот запах прокрался в моё сердце, воскрешая в нём забытую привычку любить. И вытесняя оттуда все воспоминания.
И чтобы сердцу не надо было уже ничего, кроме тишины, мягкой луны и этого запаха лилий.
Ну, хоть иногда… Хоть изредка…
38. Я решил никогда не умирать…
В тот мартовский вечер 46-го я распрощался с этой мечтой. И снова стал готовиться к войне. Как десятью годами раньше, я молил бога дать мне как можно больше срока. Чтобы, в отличие от него, от бога, опять совершить невозможное.
Сам он к справедливости никогда и не стремился. Только на словах. Ибо сильным она не нужна. Нужна слабым — большинству. Но, лишив силы меньшинство, мы большинство сделали сильным. А это противоречит природе.
Но и этого не достаточно. Надо, чтобы обретя силу, слабые не перестали нуждаться в этой справедливости. А это тоже невозможная задача. Ибо сила — это средство защиты от натиска справедливости.
Но я решил и эту задачу. Потому что — помимо тёплого дыхания счастья — большинство ощущает у нас ледянящую близость меча. Мы сотворили невозможное, и оно оказалось естественным.
Единство силы и бессилия, счастья и страха — естественно. Как естественно, что в любую минуту живой может стать мёртвым. И всё-таки, будучи творцами невозможного, мы говорим о беде реже, чем враг. Свободен, кто реже думает о неизбежном.
О смерти. О свободе.
Когда же самое главное из невозможного становится возможным, возможна и любая иная невозможность. И я говорю не о том, что сразу после победы союзники стали нам врагами.
Я о том, что сразу после войны они подсчитали, что наше хозяйство невозможно будет вернуть на предвоенный уровень ещё долго. До конца 65-го. Да и то при займах. И были правы. Но мы вернулись к нему в начале 49-го. По всем показателям, кроме числа голов. Я имею в виду скот. И числа душ. Людей. А хлопка собрали даже больше. И всё это — без займов.
А займы Америка предлагала. И прочую «помощь». Которая сделала бы нас беспомощными. Потому и предлагала. Как в своё время навязала её индейцам. И помощь, и всю свою цивилизацию, — брюки, алкоголь и сифилис.
Помощь и нас превратила бы в уродов. Управляемых из Вашингтона. А это плохо. И не потому, что Вашингтон — это не Москва. Разница не в имени.
Однажды в начале войны, когда поражение казалось неизбежным, мне — как в детстве — приснился дэв. Огромный и волосатый. Теперь, однако, он не грозил. Наоборот, помяв меня в ладони, велел успокоиться. Не переживай, бурчит: какая разница — кто на этой земле наводит порядок, Москва или Берлин? Ты или другой? Ты — как другой: посмотри на себя в моей ладони!
Разница — проснулся я — огромная! И измеряется она разницей между ответами на другое: ради чего порядок наводится?
Берлин наводит его лишь ради немцев, а я — для всякого большинства. Для беззащитных. И навожу я его не только у себя. Тот же Вашингтон, который своим беззащитным представляет нас людоедами, вынужден теперь подкармливать их лучше.
Отказавшись от его помощи, я стал тянуть время. Произнося тосты за «торжество разума». Причём, не всегда и хитрил: пил порой до конца. А во хмелю стал и сам иногда верить в «торжество».
Хитрить, однако, перестал я только в этом августе. Когда вместо рога с вином мы сумели поднять, наконец, чашу, наполненную гневом. Которую гуси полагали невозможным увидеть у нас ещё долго. До атомной бомбы Москве так же, мол, далеко, как до разума.
Очухавшись от изумления, они загоготали по-другому: «О йес, конечно! То есть — О да, за него, за разум!»
Который и подсказал им, что если уж нам опять удалось совершить невозможное и выжечь эту чашу в сизом пламени холодной войны, то в красном огне горячей наши гончары нашлёпают таких чаш на широкий сервис.
Но в торжество разума не верили и они. Хотя тоже клялись, что борются теперь за мир. И правильно — что не верили: бороться за мир так же трудно, как трахаться во славу девственности.
Поверили они теперь зато в другое — в разумность торжества над нами малою кровью. Моею. Зачем, мол, плескаться чашами гнева, если достаточно убрать тамаду?
И они правы. К чему плескаться, если после меня мои же засранцы всё мгновенно пропьют? Только и ждут-не-дождутся закутить без меня. Даже страху в них поубавилось. Ибо — живые. И уже долго. Грызутся открыто. Упражняясь при этом в искусстве застолья. Лишенного тамады.