Шрифт:
– улыбались, а глаза – Иринины глаза – оставались серьезными, как бы спрашивая поверх и помимо неуверенной улыбки: "Вы опять надо мной шутите? " Она всегда была самой серьезной из всех нас.
В этот момент в кадр вторглась волосатая рука одного из ублюдочных персонажей фильма, к которому на самом деле был обращен вопрос ее глаз, потрепала ее по щеке, и гнусавый голос произнес: " Снимай штанишки, крошка, и поторапливайся…"
Прочь, прочь отсюда, скорее на улицу, под черный дождь и мокрый свет слепящих фар… Этой ночью я не смог уснуть даже к утру.
Видя в кафе или в транспорте людей, увлеченно разговаривающих друг с другом, я не понимал теперь, о чем они могут между собой так долго говорить. О чем вообще говорить, если все так бесповоротно и страшно ясно?! Но когда я как-то спросил у первого встречного, как пройти, и он принялся объяснять мне долго, сочувственно и подробно, меня внезапно переполнила настолько горячая к нему благодарность, что я не запомнил ни слова из сказанного и вынужден был через несколько шагов переспрашивать еще раз.
Однажды вечером я споткнулся и едва не упал на мокрый асфальт
Пушкинской площади, потому что мне померещилось, что я наступил в лужу крови, оказавшуюся отражением багровой рекламы кока-колы с крыши ближайшего здания. Ожидая автобуса, я наподдал ногой камень, запрыгавший по тротуару с таким непривычно гулким звуком, точно под тонким слоем асфальта была пустота. "Оно может быть повсюду, оно, по сути, и есть везде, – вспомнились мне предсмертные слова Некрича о секретном метро, – нужно только уметь слушать ". Я обнаружил, что моя рука сжимает железную штангу автобусной остановки до белизны в пальцах. "Слышишь? – спрашивал он меня в том дремучем, разбухающем от сырости дворе, глядя мне в лицо так, точно хотел прочесть ответ по губам раньше, чем я его произнесу. – Слышишь?! " Теперь я слышал.
Каждый шаг отдавался бездонной пустотой под ногами. "Болезнь
Некрича " явно прогрессировала. Когда при переходе улицы мне представилось, что тормозящие у светофора машины специально замедляются, чтобы, хищно горя фарами, подкрасться ко мне, я понял, что она зашла уже так далеко, что с этим нужно что-то делать.
Придя домой, я открыл новую пачку бумаги и после нескольких часов размышлений написал на первой странице: "В моей комнате четыре стены. Четыре стены, потолок и пол. Между ними расположены некоторые вещи, как-то: кровать, стол, стул, шкаф и другие. Я сижу на стуле за столом ". Дальше этого дело не двинулось. Я пил чай, кофе, грыз киевские сухари – ничего не помогало, работа не клеилась. Пару часов кряду, ни о чем не думая, я черкал карандашом по бумаге, и выходило все одно и то же лицо: усы, бородка, сигарета в зубах, почти сросшиеся над переносицей брови… (Ирина не получалась, женские лица рисовать я вообще не умею.) Внимание рассеивалось, у соседей беспрерывно бубнил телевизор… Прислушавшись, я понял, что никакого телевизора нет и не может быть в четыре часа ночи, бубнеж за стеной мне только кажется.
Оставалось последнее средство, старое и уже мною испытанное.
Пунцовая буква "М" светила мне издалека сквозь пустую тьму, сквозь дождь и мокрый снег. Удобно устроившись на сиденье, я стал снова ездить по кольцевой круг за кругом, день за днем.
Поначалу это помогло. Я чувствовал плечи попутчиков, стискивающие меня со всех сторон, как бы говоря мне: "Держись ".
Каменный уют старых станций – "Курской ", "Октябрьской ", "Парка культуры " – был надежен и непоколебим. Мне начинало казаться, что вся моя жизнь была только бесконечным из года в год кружением по кольцевой с одними и теми же повторяющимися станциями, что ничего, кроме этого, в ней не было, но ничего больше и не нужно, потому что здесь и так все есть: жизнь целой страны, ее прошлое, настоящее, будущее, и моя в ней, втиснувшаяся в угол сиденья и не желающая иного, кроме как ехать и ехать, сжимаясь от грохота…
Однажды вечером я возвращался с урока от ученика, живущего в районе " Бауманской ", чувствуя привычную вязкую усталость, когда движешься, точно опутанный липкой паутиной, и еще какое-то добавочное глухое раздражение, в котором высвеченные фонарем на полсекунды золотые царапины дождя на черном стекле автобуса оставались на глазной сетчатке, как застрявшие занозы. В вестибюле метро некрасивая девушка в толстых очках играла на скрипке незнакомую мне мелодию, больше всего похожую на одну из тем, звучащих в аду, куда глюковский Орфей спускался за своей
Эвридикой, но сильно перевранную. Я прошел мимо, и мелодия засела во мне, поймав меня на свой извилистый крючок. На эскалаторе отголоски скрипки еще были слышны, но и дальше, на платформе, пока в ожидании поезда я разглядывал в нишах фигуры солдат, партизан и шахтеров, навязчивая мелодия не стихала у меня в ушах. Фигуры выступали из ниш навстречу друг другу, точно из-за кулис на сцену, расправив плечи, выкатив колесом груди, как будто их отлили в бронзе в тот самый момент, когда они набрали полные легкие воздуха, чтобы запеть. И когда поезд въехал на станцию, в его грохоте я услышал их легшие на неотвязную мелодию прорвавшиеся голоса. Это был ураганный хор, неуклонно набирающий силу, поднимающийся все выше и выше по мере того, как поезд, оставив станцию позади, набирал скорость в тоннеле. Он не перекрывал гул поезда, но и не заглушался им, я понимал, что он на самом деле и был им – гулом, ставшим музыкой.
Скорее на кольцо, там все будет снова в порядке!
Но когда на "Курской " я пересел на кольцевую, хор не стих, наоборот, к мужским голосам присоединились женские: плачущие, умоляющие, жалующиеся, разгневанные. Не найдя сначала свободного места, я опрометчиво встал спиной по ходу движения, и мне тут же начало казаться, что поезд не едет по горизонтальному тоннелю, а вместе со всем голосящим в апокалипсическом ужасе хором низвергается вниз, к центру Земли. Над зашедшимися от страха женскими голосами воздвигались мужские, злорадно-торжествующие, затем женские вновь брали верх. Это была нескончаемая фуга, беспрерывно нагнетающая пафос опера московского метрополитена – метропера, как сократили бы в годы, когда начиналось его строительство. Станции менялись, как декорации сцен. После того как я сел на освободившееся место, головокружительное падение прекратилось, но сила размытой мелодии продолжала нарастать от одной станции к другой. Мелодия, впрочем, скоро сделалась неразличима в ничем не управляемом многоголосие, только обрывки ее иногда всплывали на его поверхность. Отдельным пронзительным женским голосам удавалось возвыситься над общей лавиной, но надолго их не хватало, и кипящая звуковая лава вновь поглощала их. Это была смесь всех когда-либо слышанных мной опер, сплошной сумбур вместо музыки. Больше всего мне хотелось, закрыв глаза, погрузиться в нее полностью, и я уже готов был порвать последнюю связь с действительностью, когда увидел пьяного, приближающегося ко мне по вагону. Он шел, едва не падая, цепляясь за поручни, матерясь и наступая на ноги пассажирам. Еще раньше, чем как следует разглядеть его, я узнал Гурия. Где-то он уже успел схлопотать по морде: рот его был разбит, губы распухли и слиплись. Белый плащ весь был заляпан грязью. Пьян он был настолько, что я даже не мог понять, признал он меня или просто плюхнулся рядом, потому что место оказалось свободным. Сначала он сидел молча, медленно клонясь в мою сторону, затем осторожно разлепил языком спекшиеся губы, так что между ними образовалась темная трещина, точно лопнула кожура сгнившего помидора, и я услышал: