Шрифт:
— Надсмеяться он не надсмеется, — повторила Веруша. — Только ведь он так со многими… В кино или куда. И с Людкой ходил, и с Нинкой. Он серьезу не придает. Он для времяпрепровождения.
— Вот и у меня такое мнение, — тихо отозвалась Даша.
— Ну и что ж? — быстро заговорила Веруша. — Разве с таким парнем худо в кино сходить? Ползавода обзавидуется!
— Что ж он мне, для форсу нужен? И какая в том гордость, что походит да перестанет?
— А вдруг не перестанет?
— Нет перестанет. Я уж знаю. Наскучаю я ему. Сколько он одних книг перечитал! Какой у него разговор! Я ведь только слушать могу, ни пособить, ни присоветовать. Походит. Наскучает. С другой пойдет. А я ведь даже и повинить не смогу. Понимаю, что по справедливости!
Они опять помолчали.
— Думная ты очень! — сердито сказала Веруша. — Ты ходи и не думай!
— Это с ним ходить не думая? С другим еще, может, и смогла бы. А с ним… Да ни с кем ходить я не буду! Будем с тобой двоечкой да двоечкой.
Они еще долго шептались, наконец Веруша уснула, и Даша перебралась в другую постель, но уснуть не могла. Она не сказала Веруше главного — того, что Сережа чуть не поцеловал ее в кино. И она и Веруша никогда по-взрослому не гуляли и не целовались с ребятами. Сегодня Дашу чуть не поцеловали в первый раз в жизни, и хотя этого не случилось, говорить об этом было невозможно. Но и не думать об этом Даша не могла. Она закрыла глаза и представила себе, что Сережа целует ее в кино или, еще лучше, прощаясь, возле дома. Кровь обожгла щеки, и Даша уткнулась в подушку. «Ой, как хорошо! О чем я, бессовестная? О чем, безразумная? А почему б ему не полюбить меня? Вот так и ходили бы вместе да вместе. Уж я бы его любила! Да ведь он-то не любит!.. Образумься!.. — уговаривала она себя. — Не любит и не полюбит никогда. А я? Если бы насмелилась, еще тогда бы полюбила, когда он в парке птицу приманивал».
Она вспомнила, как стоял Сережа на набережной, как поднял он руку и высокая птица стала спускаться.
«Я еще тогда подумала: такой поманит — от солнца отзовет. Вот и поманил! Ах, будь что будет, пусть наскучит мной, пусть побросает! Пусть! Хоть день, да порадуюсь! Похожу с ним, побуду возле него… и за руку будет держать, и… Ой, о чем я?»
И тут же она возражала себе: «Так ведь он же меня уважать не станет! Перед кем унижусь? Перед ним перед первым! Да перед собой. Если я сама себя унижу, если сама себя не уважаю, как же он меня станет уважать? Обдумать, обдумать… Нежданно-негаданно, а вот она пришла, решительность в моей жизни. Не терять разума!»
Она вертелась в постели, сбивая простыни, переворачивая горячую подушку на прохладную нижнюю сторону. То ей представлялось, как она гуляет с Сережей вечерами и лицо его наклоняется все ближе и ближе, и твердые красивые губы, как сегодня, у самых ее губ. Она прикладывала ладони к щекам: «Вот она, любовь-то!» То, взывая к своему разуму, представляла она, как все скучнее и скучнее ему с нею. И вот уже он разочаровался, и скучает с ней, и веселеет, увидев других девушек — тех, кто учится с ним вместе: техников, инженеров. «Ведь такому каждая обрадуется!» Представляла, как отлюбил, оставил ее и вот уж ходит с другой, со своей ровней, а она, Даша, не может ни обвинить его, ни обидеться… «Предусмотреть все должна была! Сама себя унизила. Если имеешь свое достоинство, все предусмотреть надо, не лишаться разума. Которые без разума, те и брошенки! И поделом тебе, что тебя покинули!»— упрекала она ту Дашу, брошенную, разлюбленную. И с облегчением спохватывалась: «Ведь не случилось еще ничего! Конечно, один он, он всех лучше, и, кроме него, никого не надо! Что ж! Буду одна жить. Учиться стану. Со временем добьюсь комнаты, маму с близнецами выпишу».
До света металась Даша в постели. Побыла и любимой, и разлюбленной, и счастливой, и опозоренной. За ночь пережила полжизни, а утром встала бледная, печальная, гладко причесала волосы, надела темное платьице — не то вдова, не то монашка.
Веруша проснулась и не узнала подруги.
— Ну что, Дашута? Что ты какая? На что решилась?
— Не след мне встречаться с ним. Будем мы с тобой Двоечки. — Обняла Верушу, прижалась холодной, бледной щекой. — Учиться поступим с осени. Будем добиваться самостоятельной жизни. Придет срок, выпишем маму, тогда уж нам вовсе станет хорошо.
На следующий день Сережа снова наспех в обеденный перерыв перекусил у станка, но Витя Синенький с независимым видом пошел обедать.
— Вить, фрезу и шарошку надо делать! — окликнул Сережа.
— Какие фрезы-шарошки?
— Для обработки кокиля. Вчера же договорились! Ты что, позабыл?
— А!.. — Лукавые глаза забегали, потом глянули прямо. — Ладно. Давай начистоту. Я тебя, Сугроб, люблю и помогал по дружбе и по-комсомольски. И вперед не отказываюсь. Только брюхо своего просит! Смотри, какой я тощий! Мне нельзя третий день без обеда! Ты бери в оборот Кондрашку. Вон он какой боров! Кондрат, а Кондрат, — оперативно обернулся Витя к Кондрату, — сделай для Сугроба шарошку.
— Какую еще шарошку?
— Он тебе скажет, какую. Кокиль отрабатывать. Специальную. А то «друг», «друг»! Как ты друга уважил?
— А ты?
— Бона! Я два дня не обедал, гулять не ходил! На меня Тоська ругается!
Сергей оскорбился:
— Хватит вам торговаться. Обойдусь! Кондрат неожиданно оборвал Синенького!
— Ну и сделаю ему шарошку! Без твоего звона! Они остались после работы и дотемна провозились с новой фрезой и шарошкой. Когда Сергей брал из своего шкафа инструмент, Мефодич сказал ему:
— Шел бы ты, Серега, домой.
Он говорил ласково, но в последнее время появилась у Сергея болезненная обидчивость.
— Что гонишь? Мешаю я тебе?
— Взвился! Не мешаешь ты мне, а жалко тебя. Глядел я вчера на твою отливку. Пустая это занятия! Когда ты головку или фрезу делал, разве я худое говорил? Что фреза, что головка — это наше коренное. А тут за что взялся? В кокиль лить! Да разве ты литейщик? Инженеры-литейщики и то не берутся одолеть модель.
— Потерпи еще малость! — попросил Сережа.