Шрифт:
– Но почему? Я не пожалею, дам этому другому денег, видя его бедственное положение.
– А если это бедственное положение тогда и возникнет, когда ты дашь ему деньги?
– Понимаю твой нигилизм, - усмехнулся необыкновенно словоохотливый нынче Причемлеев.
– И потому, что ты нигилист, а этот твой нигилизм вполне доступен моему разумению, последнее слово остается за мной. Так рассудила история, дружище. Ты бунтуешь против идей, которые претендуют стать общими, религией, культом. Но ты ли первый? Ты хочешь разрушать то, что уже само рушится на твоих глазах. Что толку бунтовать против христианства и социализма, если они разваливаются сами собой? На самом деле тебе, неприкаянному, не стоит давать конкретные имена тем ветряным мельницам, на которые ты наскакиваешь. Ведь в действительности есть только одна настоящая и вечная борьба: между обывателями и неприкаянными. И тебя мучит, что обыватель умеет принимать форму, приспосабливаясь тем самым к самым различным условиям существования, а ты не умеешь. Ты кричишь: долой христианство! бей социализм!
– и словно не понимаешь, что нападаешь вовсе не на идею, а всего лишь на сытого и довольного собой господина, который принарядился христианином или социалистом. И он слышит твои крики, вот что опасно. Он перенимает твою терминологию, и если завтра объявят конец социализма и начало капитализма, он, а не ты, первый отзовется: я капиталист! А ты снова останешься с носом. Подумай об этом. У меня будут четыре тысячи, и я не пропаду, а что будет у тебя? Никому не нужные рифы и подводные течения да женские прелести, на которые тебе уже поздновато станет претендовать?
Так мы говорили в лесу, иной раз и рисуя друг перед другом пугающие картины, но не пугаясь, потому как было хорошо в природе и в нашем деревенском жизнеустройстве. Я вполне допускал, что высказанное нами может быть правдой какого-то как бы даже нездешнего разума, нездешней логики, правдой, не касающейся близких, непосредственных чувств. Возвращалась, с букетом и ягодами, Гулечка - искусный венок обрамлял ее голову, и мы любовались, - мы шли домой, а когда пересекали ручей, прозрачно-желтым телом лежавший на песке, я брал Гулечку на руки, она же прижималась ко мне. Славное было времечко.
Как только мы прибыли сюда из Москвы, Крошка исчез, таинственно объявив, что где-то его ждут неотложные дела. Он доверил нам ведение всего нашего нехитрого хозяйства, и мы бездельничали в ожидании его возвращения. Без Крошки же браться за работу почему-то выходило невозможным. Гулечка думала, вероятно, что так жить мы собираемся все лето или вообще всегда так живем, вот такой маленькой колонией, маленькой жмвописной богемой, приютившейся в лесу. Мы поместились у полоумной старухи, в деревянном доме. Причемлеев ночевал в большой, похожей на каюту старинного парусника комнате, единственным украшением скверно выкрашенных стен которой были расположенные веером фотографии покойников (надо думать, некогда эти люди составляли родню нашей хозяйки), запечатленных в разнообразных ситуациях конца: на смертном одре, в гробу, на кладбище, в окружении оплакивающих. Эти недобросовестной работы мрачные снимки угнетали Причемлеева, тем более что впервые порог комнаты он переступил с мыслью о собственной близкой кончине: эту мысль подсказал ему Крошка, пытаясь растолковать тайну возникшей возле причемлеевского уха опухоли. Крошка, однако, советовал не падать духом и не опускать руки. Придирчиво и внимательно он осмотрел красноватый, жидко волнующийся под его пальцами бугорок, спросил несчастного, ко всему ли он готов и готов ли к наихудшему, и на глухо прозвучавший выкрик Причемлеева - рак?
– важно кивнул, подтверждая блеснувшую в голове друга страшную догадку. Причемлеев поспешно удалился в торчавший на отшибе сортир, как если бы им внезапно овладело непреодолимое желание побыть одному, поразмыслить и, может быть, невзначай даже всхлипнуть, а он Бог весть почему устыдился этого желания. Я проводил его удивленным взглядом. Каждому дорога его жизнь, но удивительно, когда кто-либо обнаруживает это слишком явно, - так я считал, лелея в сердце надежду, что когда пробьет мой последний час, я сумею удержаться в пределах своей обычной скромности по отношению к собственной персоне. Гулечка выругала Крошку за неуместную откровенность и не без пафоса напомнила о существовании такого понятия как врачебная тайна. Крошка к медицине имел отношения не больше, чем к смертям и гибелям родичей нашей хозяйки. А я, между прочим, с ревностью и злостью вслушивался во все, что Гулечка говорила ему, в простых словах искал потайной смысл. Странным образом я был удивлен окончательно, когда Причемлеев вернулся из сортира, видимо, мысленно я успел его похоронить. Крошка наказал нашему страдальцу во имя выздоровления не курить и голодать двадцать один день, после чего уехал, погрузив нас в печальные размышления о судьбе нашего друга и, разумеется, о бренности всего живого. Но я же говорю, что славное было времечко, славное, пока не вернулся этот самый Крошка. Выйдя из сортира, Причемлеев, которого я не чаял уже увидеть, больше ничем и никак не обнаруживал своего огорчения и страха, а вечером, когда мы с ним по просьбе нашей полоумной хозяйки пилили дрова, его злосчастная опухоль лопнула, разлившись целой лужицей отвратительного гноя. С такого анекдота началось наше пребывание в деревне.
Мы с Гулечкой коротали ночи в стоявшем посреди огорода сарае, не слишком вместительном в рассуждении жизни на широкую ногу, зато соблазнившим нас поставленной в нем широкой кроватью. Старушка, приютившая нас и готовившая нам обеды, была по виду сущая мегера, злая растрепанная ведьма, но никакого худа она нам не делала, хотя и грозилась. Днем и ночью она существовала в дымной кухне, где у печи стояла ее кровать, там бормотала сама с собой, молилась и пела, а выпив, за чем у нее остановки никогда не бывало, устремлялась к нам с неожиданными, в своем роде изобретательными коленцами: то обнимала нас всех поочередно и чуть не падала в обморок от любви, то гнула за какой-нибудь пустяк благим матом, то лепетала о разрушенных церквах, то наводила сказ "про петушка - золотого гребешка, как он пошел, родименький, да удавился". Гулечка обронила рассказчице, что та, видно, держала петушка в ежовых рукавицах, требовала от него невозможного, может быть, даже, пошутила Гулечка, молитв и пьянства, что в конце концов и побудило эту благородную дворовую птицу принять решение уйти из жизни. Старушка не обиделась, ее, как и всякую неразвинченную деятельницу театра народной жизни, делал недосягаемой для яда городского шутейства очерченный в незапамятные времена круг достоинств, основу которых составляли простодушие и бескорыстие. Она говорила на чудесно искаженном языке, изобиловавшем заковыристыми оборотами и совершенно невразумительными словечками. Причемлеев втихомолку и записывал иные из ее изречений. О незадачливом, а возможно, и впрямь загубленном ею петушке старушка рассказывала каждый вечер, частенько со слезой в голосе. Ее смех был заразителен, она, впрочем, не смеялась, а кудахтала, и вскоре все мы, беззлобно передразнивая ее, кудахтали тоже. Когда она ругалась, ее худое багровое свирепое лицо становилось вовсе физиономией адского исчадия, тощее тело металось по избе, точно в смертельном кулачном бою с незримым противником, но только в первый день, еще не постигнув характер этой шумной и, в сущности, безобидной бестии, мы могли предположить, что она, чего доброго, в одну из ненастных ночей обагрит свои руки нашей молодой кровью. Я заметил, что она привязалась к нам и, одинокая, полюбила проводить с нами вечера. Мы были для нее пришельцами из каких-то небывалых стран. Возможно, ее мало почитали в родной деревне, ведь, что ни говори, она в самом деле была полоумная, пьяная. Перебрав, она, плюясь алкогольной слюной, обрушивалась на нас с обвинениями, которые умела доводить до абсурда, утверждала, что это мы разрушили храмы во всех известных ей краях, мы надоумили петушка покончить самоубийством. В более трезвые вечера она была застенчива, входила к нам робко, тихо сидела на стульчике, слушала наши разговоры и все норовила угостить нас всем, что ей посчастливилось раздобыть в этой далеко не богатой деревеньке, и вставляла свои повестушки о разрушенных храмах, о петушке-самоубийце, уже не обвиняя нас при этом ни в каких злоумышлениях.
– --------------
Мы блаженствовали добрую неделю, и Гулечка была весела, общительна, со всеми уживчива и приветлива. У нее дошло до любви к деревне, и деревня смотрела на нее с уважением, но словно бы на породистую кобылу. Затем в нашу тихую гавань ворвался визгливый красный автомобиль, и из него посыпалась ватага возбужденных людей во главе с Крошкой: какие-то чахлые девицы, одетые специально для сельских идиллий, вычитанных из античных и византийских источников в идиллически спокойных залах городских библиотек; долговязый юноша с черной курчавой бородой, вид которой внушал какую-то неясную тревогу; два наголо остриженных подростка, объявивших, что посланы родителями к нам на перевоспитание; упитанная, с щедро налитыми руками женщина - Серафима Павловна Крошка, мать нашего впередсмотрящего.
К этому времени у Причемлеева возобновилась опухоль, и Крошка выразил сожаление, что тот не внял его резонным советам. Один из подростков, мечтающий о врачебной практике, вызвался сделать операцию; у него и опыт есть: полгода назад он оперировал сломавшего крыло голубя, и оба с честью вышли из этого испытания, во всяком случае, голубь выжил. Будущий хирург тщательно промыл руки в марганцовке, но забыл то же сделать с булавкой, которую собирался использовать за неимением более достойного и подобающего случаю инструмента. Взятую у девиц булавку дезинфицировал второй подросток и из-за этой необходимости утруждать себя нехорошо ругался, что побудило Серафиму Павловну Крошку гулко разбушеваться протестами и назиданиями. Первого подростка, застывшего посреди комнаты с чистыми, поднятыми для просыхания вверх руками, она ставила в пример второму: вот посмотри, какой он умный, он умеет помочь человеку, он знает, как выручить человека из беды, такой далеко пойдет и будет всеми уважаем. Подросток-умница проткнул булавкой причемлеевскую опухоль и долго выдавливал в спичечный коробок гной, тогда как пустоголовый бунтарь и трутень, пригодный, судя по всему, только к черной, очень подневольной работе, был отправлен на поиски пластыря. Девицы ахали, зажмуривали глаза, отворачивались, а Крошка с бородатым юношей переносили вещи из машины в комнату, мимоходом игриво демонстрируя мне и Гулечке внушительные запасы спиртного. Отпустив подопечных подростков погулять по деревне, мы сели за стол и быстро запасы уничтожили. С. П. Крошка коротко сошлась с хозяйкой, они вместе и улеглись на ночь в кухне, за прооперированным Причемлеевым сохранили место на удобной и мягкой кровати, прочие спали на полу, на разных тряпках, однако как будто не без некоторой организованности и не как попало. Меня и Гулечку в сарае не тревожили. На следующий день юный энтузиаст лекарского ремесла вновь оперировал Причемлеева, и пир повторился, ради чего был предпринят опустошительный набег на магазин, расположенный верстах в трех от нас, в другой деревне. С. П. Крошка, видя наше неуемное буйство, а сама великая трезвенница и поклонница добрых нравов, стала роптать и упрекать нас, что мы подаем дурной пример воспитуемым подросткам. Она рвалась в бой, к работе, она неустанно напоминала нам, что приехала в эту глушь работать и зарабатывать деньги, а не любоваться пьяными рожами; между тем, похоже, о работе никто и не помышлял. Крошка и бородатый юноша бодро заверяли протестующую женщину, что не сегодня-завтра приступят к делу, отправятся заключать договор и заключат в один момент. Наконец-то увенчалось успехом хирургическое вмешательство умного подростка в жизнь Причемлеева, и оба переживали дни тихой радости. Девицы, оккупировав траву у крыльца, дни напролет нежились на солнце и исправно служили веской причиной любопытных взглядов, которые деревня бросала через наш плетень. Я был с Гулечкой. Весело жилось в эти бурные деньки старушке, нашей хозяйке, невесть что подхватило ее, закружило, понесло, и она с послушной, терпеливой радостью, иногда до самого искреннего восторга, вертелась, как юла.
Благородство леса придавало, казалось, благородство и развивавшимся вблизи него формам человеческого общежития. Это приятное заблуждение согревало меня. Моего друга Причемлеева приезд Крошки с компанией не изменил и никак не уронил в моих глазах. Мы теперь редко беседовали, на отвлеченные темы не беседовали вовсе, он часто бывал пьян, мой друг, как, естественно, и я, но он остался для меня прежним, он ничего не растерял в этом маленьком содоме, и я читал в его глазах ум и глубокое чувство. С другой стороны, я почти ясно сознавал, что мое обращение к Причемлееву, как носителю неких идей, может иметь разве что временный и иллюзорный, как бы надуманный характер, поскольку главным, так или иначе, остается Гулечка и помимо нее ни одна моя жгучая проблема не разрешится. А существует хотя бы и самая грандиозная идея или нет, приверженец я ее или враг - перед Гулечкой это было все равно как ничто. Я говорил себе: как может жить какая-нибудь великая идея и тем более спасать кого-то, если больше не живут люди, способные удержать ее и нести на своих плечах? Где они, эти люди? Причемлеев? Одним Причемлеевым тут не обойдешься. Мы посеяны в человечнике, там много невзрачных, будничных, убогих или, в лучшем случае, с расплывшимся, надорванным, забывшим о всякой самостоятельности сознанием. Раздаются голоса, воркующие что-то вроде противоречивых, по-детски сбивчивых, ленивых к познанию и правде мыслей, и дело происходит словно в сумасшедшем доме, где простительно путаться, лепетать и обманывать друг друга.
Здесь даже некуда бежать, и печать отказа от участия в нелепых затеях и идеях приходится составлять силами собственной физиономии. Получалось кислое. Все по-прежнему сходилось на Гулечке. Жажда физического обладания Гулечкой теперь не колола с былой остротой, отступила вглубь наших отношений, и само обладание стало отчасти привычным, о чем я с душевным умилением знал, что придет ночь - прийдет и оно, так что мог трезвее оценивать положение вещей. Я полагал, что сделал уже достаточно много и сделал достаточно страстно, чтобы быть ею замеченным, что моя... как тут сказать?
– беззаветная преданность ей, что ли, как бы даже обязала ее, Гулечку, проникнуться ко мне известным чувством, не как-либо снизойти ко мне и не только пойти мне навстречу, но и почувствовать неразрывность связи со мной, но и соединиться со мной душой. Гулечка, я верил, уже действительно привязалась ко мне, даже немного полюбила, да и было бы удивительно и странно, когда б она после целого ряда наших тесных, порой буквально до идеализма и универсальности горячих общений, после всех эти обид, огорчений и внезапных вспышек нежности сохранила ко мне полнейшее равнодушие. С равнодушия у нее, конечно, начиналось, но ведь душа у всякого растет, когда ее пригреваешь на манер солнышка. Но чувство, с которым она принимала меня нынче, было тощеньким, каким-то беспредметным, даже как бы безмозглым. Если бы ее любовь была как огонь, как неистовое полыхание зари над поглотившей меня ночью, я не только продолжал бы любить ее, как хотел и мечтал любить в первые дни, уже несказанно далекие и безвозвратные, но я бы и смотрел на все свои житейские неудачи, на ловушки и позор, которые готовило мне будущее, как на очень малую цену за выпавший мне счастливый билет. Но было бы равнозначно откровению, а я пока не смел даже раскрыться перед ней, показать свое истинное обличье. Я мнил, что уже достаточно заслужил жить возле нее именно таким, каков я на самом деле, без прикрас, без маски, и тем не менее я не решался сбросить обветшавший маскарадный наряд. Допускаю, впрочем, что ее гнев, разоблачись я, заключался бы не в том, что я-де обманул ее надежды на меня, ее соображения практического порядка и в конечном счете оказался человеком, на которого нельзя положиться, человеком несостоятельным, бесполезным. Я ведь как сверло в нее входил. Тут какими-то практическими соображениями не отделаешься! В затуманившем ее чувстве сквозили простые человеческие черты, симпатия ко мне, доброта и усталость, разочарование, а отнюдь не то нервное ликование, не солнечная страсть и суетливость, не та безудержная любовь, что питается, хотя бы и неосознанно, видами на последующее ослепительное, нежное благополучие брака. Вряд ли Гулечка сейчас рассматривала меня как потенциального выгодного жениха, если вообще когда-либо так рассматривала. В ее простой человеческой усталости таился, неторопливо обретая плоть и сознание, зародыш нашего будущего разрыва. Она устала не любить меня, сопротивляться моему разочарованию, устала от нашего постоянного общения и скучать, если я задерживался где-то, оставляя ее одну; это была мягкая, усталая привязанность. Она устала от меня, и ей нужен был другой человек, чтобы возбудились ее често-и-самолюбие. Я был для нее именно тем, от кого она, по своей природе и характеру, не могла не уставать, и она не поборола бы свою усталость, сколько бы воображение ни рисовало ей баснословные выгоды союза со мной: в глубине души она была честной девушкой, моя Гулечка. Да и я уже больше утешался настоящим, чем заглядывал в будущее, я тоже, в сущности, устал. Все изменилось бы, исчезла бы усталость, вспыхни в ней настоящее чувство, но я хорошо понимал, что оно не вспыхнет никогда. Другое дело, что я не то чтобы первый, я вообще не рискнул бы по собственному почину отказаться от нее, бросить ее, уйти. Иного ничего у меня не было для занятий. Я знал, что буду преследовать Гулечку до последней возможности, может быть, и в те времена, когда она станет для меня моим маленьким мифом.