Васильев Борис Львович
Шрифт:
– Чьи стихи это?
– Пушкина.
– Присовокупляю к "Делу".
– На каком основании?..
– вскочил я, помнится.
– К какому такому делу? По какому такому праву?
– Сидите, сидите. Стихи-то не ваши, а Пушкина. Зачем же вскакивать, кричать?
– Но позвольте, однако же, сударь, это... это ни в какие ворота. Это личные вещи.
– Не может быть в России ничего личного, коли во-прос государственности касается.
– При чем же здесь государственность, помилуйте?
– А это уж как вам доказать удастся.
– Мне?..
– Вам, господин Олексин, вам. Так что подумайте о сем. Досуг для осмысления сего вам будет предоставлен.
Еще чего-то поискали присные его, книги просмотрели, на пол каждый пролистанный томик бросая. Не откровения мудрецов их интересовали, а моя восторженная откровенность в заметах на полях. Но ничего не нашли ни на полях, ни меж страницами.
– Имеются ли еще какие-либо записи в квартире вашей, господин Олексин?
– В квартире моей нет более ни единой строчки.
– Слово в сем даете?
– Слово.
Не солгал и душою не покривил. В Антоновке "Записки" мои остались, сороковин кормилицы моей дожидаясь. Не из предчувствия какого я с собою тогда не взял их, а только чтобы не таскать понапрасну. При службе не распишешься, рота и время отнимает, и силы, и заботы. А в Антоновке...
– Извольте пройти с нами.
Я встал, начал шинель надевать.
– Что же не спрашиваете, что с собою дозволяется взять туда, куда повезем вас?
– Что же дозволяется?
Улыбнулся голубой полковник. Впервые зло тонкие губы поперек лица растянул:
– Ничего.
Свеча вторая
Ожидал, что в Санкт-Петербург меня повезут. В казенную столицу, столь красиво и своевременно из-под батогов выстроенную. Ан нет, по Московской дороге погнали. Во вторую, хоть и первопрестольную столицу нашу. На курьерской тройке с двумя верховыми жандармами и молоденьким офицером у меня под боком.
Он растерянным выглядел, испуганным даже. И смотрел на меня в упор, не отрываясь.
– В Москву торопимся?
– Мне молчать приказано. Молчать. И вас молчать попрошу. Лучше про себя думайте.
Вот я про себя и думал.
Боимся мы государственных арестантов. А вот кандальников не только что не боимся, но и жалеем их. Дозволено нам убивцев, разбойников да татей ночных жалеть. Даже подкармливать их дозволено: "несчастненькие вы наши..." Но коли государственным ты преступником властями объявлен, то уж никакой не несчастненький, а - враг. Без следствия и суда всего народа враг. Может, потому, что жандармским порядком образованных людей гонят, а конвойным - убийц дремучих?.. Грамоту наш народ любит, а образованных - сторонится. Чужие они в отечестве своем, а чужих на Руси боятся и ненавидят. Странный мы народ. Прилагательный к государственным повелениям.
...А в самом деле, задумайтесь, дети мои. Все народы, все, без исключения, именем существительным в русском языке называются. Француз, молдаванин, немец, татарин, турок, калмык, индеец, швед, англичанин - все, все решительно требуют вопроса - "кто?". Кто перед тобою. Но сами себя мы - единственные во всем мире!
– только именем прилагательным называем: "русский". То есть не кто ты есть как личность, а к кому ты прилагаешься, кому принадлежишь как невольник. Как раб...
К государству ты прилагаешься, ему ты принадлежишь. Его ты собственность полная от самого рождения своего вплоть до самой кончины своей. И не оно для тебя существует, а ты - для него и ради него. Ради величия его, мощи, славы и самоутверждения - во имя самоутверждения...
Гнали, лошадей не щадя. Запаленных меняли на станциях, не давая из тюремной кареты выходить. И снова гнали, гнали. И спали в скачке этой, и перекусывали на скаку. Пади, Русь, государственного преступника везут...
Привезли в густых сумерках. Куда - не разобрал. Мрачные, безмолвные, узколобые какие-то строения. Каменные крутые лестницы с истертыми ступенями вниз, вниз. Молча: один солдат с фонарем впереди, другой - позади. Глухой коридор, двери, железом окованные. Лязг ключей, скрежет петель и...
И дверь заскрежетала уже за моей спиной.
Каземат.
Дрожащий огонек свечи, стен не видно. Чуть освещено каменное ложе с тощей подстилкой. И - тишина. Полная тишина: звуков нет, а в уши - давит. На все барабанные перепонки давит гигантским давильным прессом...
Сел я на твердь, что отныне постелью мне служить должна была неизвестно сколько времени. Может, и навсегда. Долго сидел неподвижно: давило меня, давило со всех сторон. Камнем, тишиной и неизвестностью...
И впервые за все прошедшее время подумал: за что? В чем вина моя, так мне и не объявленная? Граф, что ли, пожалел, что промахнулся тогда?.. Ну, вряд ли. Это бы он раньше проделал, коли бы возжелал. Да и по характеру - не его сущность поклепами заниматься. Нет, не он. Не по его навету я в этот камень одет, не по его. Тогда что же? Или кто же?.. Ну должна же хоть какая-то вина существовать? Не для меня, разумеется, - для записи в казенной бумаге.