Шрифт:
– Коли тебе страшно перед смертью - это твоё дело, но других - не пугай! Мы и без тебя напуганы довольно! А ты, рыжеватый, говори!
Он скоро исчез, юноша этот, а народ же - человек с полсотни -остался, слушают меня. Не знаю, чем я мог в ту пору внимание к себе привлечь, но было мне приятно, что слушают меня, и говорил я долго, в сумраке, среди высоких сосен и серьёзных людей.
И тогда, помню, слились для меня все лица в одно большое грустное лицо; задумчиво оно и упрямо показалось мне, на словах - немотно, но в тайных мыслях - дерзко, и в сотне глаз его - видел я - неугасимо горит огонь, как бы родной душе моей.
Но потом стёрлось это единое лицо многих из памяти моей, и только долгое время спустя понял я, что именно сосредоточенная на одной мысли воля народа возбуждает в хранителях закона заботы о нём и страх пред ним. Пусть ещё не народилась эта мысль и неуловима она, но уже оплодотворён дух сомнением в незыблемости враждебного закона - вот откуда тревога законников! Видят они этот упрямо спрашивающий взгляд; видят - ходит народ по земле тих и нем, - и уже чувствуют незримые лучи мысли его, понимают, что тайный огонь безмолвных дум превращает в пепел законы их и что возможен - возможен!
– иной закон!
Чувствуют они это тонко, как воры сторожкое движение просыпающегося хозяина, дом которого грабили в ночи, и знают они, что, если народ откроет глаза, перевернётся жизнь вверх лицом к небесам.
Нет бога у людей, пока они живут рассеянно и во вражде. Да и зачем он, бог живой, сытому? Сытый ищет только оправдания полноты желудка своего в общем голоде людей. Смешна и жалка его жизнь, одинокая и отовсюду окружённая веянием ужасов.
Вот - замечаю я: наблюдает за мною некий старичок- седенький, маленький и чистый, как голая кость. Глаза у него углублённые, словно чего-то устрашились; сух он весь, но крепок, подобно козлёнку, и быстр на ногах. Всегда жмётся к людям, залезает в толпу, - бочком живёт, - и заглядывает в лица людей, точно ищет знакомого. Хочется ему чего-то от меня, а не смеет спросить, и жалка мне стала эта робость его.
Иду я в Лубны, к Афанасию Сидящему, а он, белой палочкой шаг размеривая, бесшумно стелется по дороге вслед за мной.
Спрашиваю:
– Давно странствуешь, дедушка?
Обрадовался он, вскинул голову, хихикает.
– Девять лет уж, милый, девять лет!
– Али, - мол, - велик грех несёшь?.
– Где, - говорит, - вес-мера греху установлена? Один господь знает мои грехи!
– А всё-таки что наделал?
Смеюсь я, и он улыбается.
– Да будто ничего! Жил вообще, как все. Сибирский я, из-под Тобольска, ямщиком в молодости был, а после двор постоялый держал, трактир тоже... лавка была...
– Ограбил, что ли, кого?
Испугался дед.
– Зачем? От этого бог спас... что ты!
– Я, - мол, - шучу. Вижу - идёт маленький человек, думаю - куда ему большой грех сделать!
Приосанился старичок, тряхнул головкой.
– Душа-то, чай, у всех одной величины, - говорит, - и одинаково дьяволу любезна! А скажи мне, как ты о смерти думаешь? Вот ты на ночлеге говорил всё: "жизнь, жизнь", а где же смерть?
– Тут, - мол, - где-нибудь!
Погрозил он мне пальцем смешно таково и говорит:
– То-то и есть! Всегда она тут, да!
– Ну, так что?
– А - то!
И, поднимаясь на цыпочки, почти шепчет мне в ухо:
– Она - всесильна ведь! Сам Исус Христос не избёг. Пронеси, говорит, мимо чашу эту, а отец его небесный - не пронёс, не мог однако! Сказано: смертушка придёт - и солнышко умрёт, да!
Разговорился мой старичок, словно ручей с горы побежал:
– Надо всем она веет, а человек вроде как по жёрдочке над пропастью идёт; она крылом мах!
– и человека нет нигде! О, господи! "Силою твоею да укрепится мир", - а как ему укрепиться, ежели смерть поставлена превыше всего? Ты и разумом смел, и книг много съел, а живёшь, пока цел, да!
Смеётся он, а на глазах у него - слёзы!
Что я ему объясню? Никогда я о смерти не думал, да и теперь мне некогда.
А он подпрыгивает, заглядывая в лицо моё побелевшими глазами, бородёнка у него трясётся, левую руку за пазуху спрятал, и всё оглядывается, словно ждёт, что смерть из-за куста схватит за руку его, да и метнёт во ад. Вокруг - жизнь кипит: земля покрыта изумрудной пеной трав, невидимые жаворонки поют, и всё растёт к солнцу в разноцветных ярких криках радости.
– Как, - мол, - ты дошёл до таких мыслей?
– спрашиваю попутчика. Хворал, что ли, сильно?
– Нет, - говорит, - я до сорока семи лет спокойно и довольно жил! А тут у меня жена померла и сноха удавилась, - обе в один год пропали!
– А ты не сам ли, - мол, - сноху-то в петлю загнал?
– Нет, - говорит, - это она от распутства! Я её не трогал, нет! Да ежели бы и жил я с ней - это вдовому прощается: я - не поп, а она - не чужая мне! А я и при жене как вдовый жил: четыре года хворала жена-то у меня, с печи не слезая; умерла - так я даже перекрестился... слава богу свободен! Ещё раз жениться хотел и вдруг задумался: живу - хорошо, всем доволен, а надо умирать; это зачем же? Смутился! Сдал всё сыну и - пошёл вот! На ходу-то, думаю, не так заметно, что к могиле идёшь, - пестро всё, мелькает и как будто в сторону манит от кладбища. Однако - всё равно!