Шрифт:
– Какая величественная глупость! Совершенно животные, которых дрессировали палкой...
Но когда кирасиры поравнялись с ним, он остановился и, провожая их ласковым взглядом, с восхищением сказал:
– До чего красивы! Римляне древние, а? Силища, красота, ах, Боже мой! Как это хорошо, когда человек красив, как хорошо!"
Вспоминается и Розанов, писавший, что сила и красота - сила как красота - открывает последнюю правду мира. Это его знаменитый рассказ о том, как он "сомлел", увидев больших кавалеристов на больших лошадях. Примерно так "млеет" и Бабель в Первой конной, что особенно заметно в рассказе "Мой первый гусь" - в описании начдива Савицкого, железа и цветов его юности: "Его ноги походили на девушек, до самых плеч закованных в сияющие ботфорты". Соблазн этой красоты внятен Триллингу, тонкому человеку. И он знал, что не одинок в этом соблазне:
"Конечно, существовало и другое представление о казаках, нередко наблюдаемое у русских интеллектуалов - не еврейского, естественно, происхождения, - пишет далее Лайонел Триллинг.
– У Льва Толстого казак одновременно примитивен, страстен и добродетелен: человек, не тронутый цивилизацией, прямой, непосредственный, полный стихийной энергии. Это человек завидной простоты: телесный человек - и конный. В нем мы обретаем, точнее изобретаем - образ нашей утраченной свободы, миф о благородном дикаре. Взгляд Бабеля на казаков гораздо ближе к толстовскому, чем к представлению евреев. Для него казак - тот же самый благородный дикарь: более дикий, чем благородный, но странно провоцирующий еврейское воображение".
И очень тонкое наблюдение далее:
"Сходство Бабеля со Стивеном Крэйном и Хемингуэем близко во многих отношениях: драма мальчика, становящегося мужчиной, инициация подростка - общая им тема. Но Бабель задает себе вопрос, отсутствовавший у обоих американцев: его герой волнуется не тем, как он встретит опасность, возможность быть убитым - но способен ли он убить сам".
Триллинг, видимо, потрясен двумя местами у Бабеля: финалом рассказа "Жизнеописание Павлюченки Матвея Родионыча", в котором герой говорит, что застрелить человека - это жалость к нему и пустое дело, и описывает, как он потоптал барина своего Никитинского, - и фразой из рассказа "После боя": "Я пошел вперед, вымаливая у судьбы простейшее из умений - уменье убить человека". Триллинг говорит, что здесь вызывает дрожь, отвращает не Павличенко, а сам автор, демонстрируемая им рафинированная жестокость. И развивает далее эту мысль, это наблюдение, напоминая знаменитую пещеру Платона: люди, которым рассказали о подлинном мире за пределами пещеры, могут реагировать на этот рассказ двояко: или не поверить ему, оставшись в пещере, или рвануться к подлинному миру - вот так, как рванулся к нему рассказчик "Конармии":
"Насилие - это часть, составляющая их порыва к узнаванию истинного мира, того, что реально. Схватить, обнять, вырвать реальность из темных пещер разума - вне всякого сомнения, это действие, требующее силы, это насильственная акция".
Жесток, получается, не столько сам человек, сколько мир, бытие, условия человеческого существования. Человек, подавивший в себе зверя, - чем и занимается культура, чем пытается она заниматься, не полон, чуть ли не кастрирован. Читая Бабеля, не может не чувствовать этого Лайонел Триллинг, но все его существо еврейского интеллигентного книжника противится этому - но не до конца противится, что и создает ту диалектику, которую считал основой понимания мира этот утонченный американский интеллектуал.
Эту диалектику он видит и у Бабеля, обнаружив у него, наконец, искомое и знакомое - описание польских местечковых евреев в противоположности их южным, одесским:
"Узкоплечие евреи грустно торчат на перекрестках. И в памяти зажигается образ южных евреев, жовиальных, пузатых, пузырящихся, как дешевое вино. Несравнима с ними горькая надменность этих длинных и костлявых спин, этих желтых и трагических бород. В страстных чертах, вырезанных мучительно, нет жира и теплого биения крови. Движения галицийского и волынского еврея несдержанны, порывисты, оскорбительны для вкуса, но сила их скорби полна сумрачного величия, и тайное презрение к пану безгранично".
Вот для Триллинга чаемая полнота реальности - и еврейской, и всякой, необходимый контробраз. Мир не устоял бы на одной силе. Триллинг:
"Это образ, противоположный обворожительному Савицкому, отрицание воплощенной телесной красы и гордости, - но это та противоположность, к которой не может придти художник, если он не отдаст дани телесно-бытийной красоте и силе. Это тоже образ искусства, но противоположного искусству Ди Грассо с его звериным прыжком, противоположного языку оружия; и языком польских евреев Бабель говорит нам о страданиях художника, о терпении, неуклюжести, неприкаянности.
Оппозиция этих двух образов создала искусство Бабеля - но это была не та диалектика, которую могла позволить ему Россия".
Прежде чем оспорить последние слова Триллинга, нужно вспомнить, кто такой Ди Грассо у Бабеля - в одном из позднейших автобиографических рассказов. Это премьер сицилианской труппы, гастролировавшей в Одессе. Он потряс зрителей в сцене, когда муж, мстя за жену, перегрызает горло ее соблазнителю, чем и пленил жовиальных одесских театралов (среди которых выделяется у Бабеля барышник Коля Шварц, пьющий по утрам вместо чая белое вино и утомляющий жену "животными штуками"). Но вот что интересно: у русских, петербургских зрителей Ди Грассо как раз успехом не пользовался. И тут опять интереснейшее совпадение с Розановым. У него в книге "Среди художников" есть статья "Сицилианцы в Петербурге" - именно об этой труппе, об этом актере и об этом прыжке с перегрызанием горла. Самому-то Розанову все это понравилось, и другим тонким знатокам, но спектакль сицилианской труппы не собирал в тогдашнем, 1909 года, Петербурге более восьмидесяти зрителей, как явствует из самой розановской статьи.
Я это говорю к тому, чтобы внести коррективу в последние из цитированных слов Лайонела Триллинга. У него, в конце концов, получилось, что Бабель, ценящий и животную силу, и тонкий разум, слишком широк оказался для России, готовой преклониться перед живописной и вообще всякой силой, но не терпящей добродетелей интеллекта и смирения. Ведь как бы не наоборот. Или, как говорят нынче, с точностью до наоборот. Чего уж всегда было с избытком в России, так это христианской резиньяции - куда больше, чем способности к бунту. Восхищение Толстого сильными и красивыми казаками - скорее исключение в русской литературе, в русском менталитете вообще. Русские перед силой готовы смириться - но не восхититься душевно, как Розанов перед теми кавалеристами. Бердяев по этому поводу сказал о вечно бабьем в русской душе, но таковое ее свойство скорее сказывается в жалости, в оплакивании убиенного воина, нежели в любовании его живописностью. Милитарная гордость - свойство, несомненно, появившееся в русской психее, - обязана своим происхождением советскому уже воспитанию. Но парады на Красной площади с обязательной демонстрацией межконтинентальных ракет мало общего имеют с полуанархической вольницей бабелевской - и реальной - Конармии. Это уже Петербург - даже не Москва, - петербургский период российской истории, а бабелевские Прищепа и Афонька Бида - явные потомки украинских сечевиков, сотоварищи Тараса Бульбы. "Пожар сиял, как воскресенье", - это не о Петербурге сказано. Никаких расшитых полотенец заката в нем не наблюдалось.