Шрифт:
Что могла она сказать? С силою влюбленного, с упорством русского мужика валил он препятствия и одного желал: обладать ею.
Что ему нужно? Трактиры, портьерные и дворы для извозчиков. Своя кругленькая лошадка, чистая пролетка с верхом. Комната с ситцевыми занавесками, канарейка в клетке, высокая постель и она, его королева!.. Не житье, а малина! Лиза с тоскою думала о таком существовании, и девичья горенка казалась ей дворцом, в ее одиночестве с любимыми поэтами.
— Что же? Или я худо придумал? Неладно что ль?
— Оставьте меня, Егор… Мне нездоровится сегодня. Как я могу все это понять? Я никогда не думала об этом!..
Он долго сидел, курил, сплевывал на пол. Наконец — уходил…
Проклятая бедность! Бросила бы все и уехала от этой непрошеной любви!.. Но едва сводила она концы с концами, и не было у ней ни одного свободного рубля, чтобы доехать до города. А что там?.. Сознаться, что не выдержала деревни и через год бежала от подвига, куда шла на всю жизнь.
Егор пропадал на неделю, на две, потом появлялся хмельной, среди ватаги молодцев. Скрипела гармоника, и пьяные голоса ревели:
Ух, у меня милашка есть, Стыд до городу провесть, Ноги тонки, да нос большой, Слюна тянется вожжой!По белому снегу перед школой шатались пьяные люди, ругались скверными словами, грозили все разнести. Лиза пряталась у Пахомыча и дрожала всем телом, прислушиваясь, не станут ли ломиться в школу.
Что могла она делать? Кому жаловаться, где искать защиты? Кто мог запретить им ругаться и петь под ее окнами? К кому пойти?.. Опускались руки, когда думала она, что и батюшка, и урядник, и староста с ними, а не с нею, и она одна, как белая ворона среди стаи черных.
Жуткая медленно шествовала длинная зима.
XXVI
Весною Лиза много работала в школьном огороде. От непривычки сгибаться часами над землею она уставала, и, когда ложилась вечером в постель, сладко кружилась голова, стлался перед глазами туман, духовито пахло в окно березовыми почками и сырою землею и чуткий сон колыбелил волшебными грезами.
Скрипели колеса карафашки по песку и сквозь грезы Лиза слышала, как фыркала усталая лошадь, остановившаяся у школы, кто-то спрыгнул с тележки и мальчишеский голос произнес:
— А пятачок-то прибавить обещались! Ну, спасибо… Тут и учительша живет.
И эти слова, и эти звуки неясным, мутным полусном-полуявью вошли в ее сознание. Несколько мгновений она не разбирала, спит еще или проснулась.
Оторвалась от сна. Подняла голову. Встала, подошла к окну… Заглянула в щелку за занавеску.
В розовом сиянии майского утра стоял Ипполит. Исхудалый, мучимый какою-то заботой, но какой родной, какой свой, какой любимый!
И какой нужный!
— Ипполит, — крикнула Лиза, — подожди минуту на крыльце, я сейчас оденусь и выйду.
Как все это хорошо! И утро, и тележка с мальчиком, и Ипполит! У нее есть защитник. С Ипполитом она уедет в Раздольный Лог, с ним она придумает, что делать, с ним она может говорить на одном языке!
Через полчаса в чисто прибранной комнате Лизы они пили чай. Окно было открыто. Звонко перекликались воробьи на зеленеющих кустах, и солнце проливало золотые лучи на опущенную штору. Разговор прыгал, как горный ручей по камням, и срывался с темы. Два года не видались, за два года выросли, возмужали, переменились. У обоих были на сердце болячки, но днем не говорили о них. Берегли их до ночной тишины.
Только когда затихла природа, и красное солнце спустилось за лес в туманную дымку, они уселись рядом на постели Лизы и Ипполит взял в свою руку маленькую огрубелую ручку Лизы и стал говорить.
Это была его исповедь. Он говорил то тихо, то голос его срывался, креп, он вставал, ходил взад и вперед по комнате, останавливался у окна и бросал слова жалобы и печали, слова возмущения в прохладный воздух ночи.
Они были одни. Пахомыч приготовил в своей каморке ночлег для Ипполита, а сам ушел спать в сарай. Никого кругом не было. Замирала в отдалении деревня и недальний тихо шептал лес.
— Ну так вот, ты понимаешь, — говорил Ипполит звучным баритоном, таким новым для Лизы, — я почувствовал, что я попал в партию. Прямо — ни Юлия, ни Соня мне ничего не говорили. Но я чувствовал, что мне доверяли, мне поручали кое-какую переписку. Я помогал Ляпкину на гектографе, иногда печатали в типографии Бродовичей. Там, среди рабочих, было много своих… Я словно вырос в своих глазах. Что надо делать, мы не знали. Мы знали одно, Лиза, что так продолжаться не может. Нужна перемена и, конечно, республика… Пора положить конец административно-полицейскому произволу… На вечерах у Бродовичей много и хорошо говорили Ляпкин и Алабин. Они развивали нас, показывали нам, что такое правовое государство, и доказывали, что Россия — страна самого мрачного, самого жестокого произвола. И было решено… Не у нас, нас мало во что посвящали, а за границей, в центральном комитете, было решено ступить на путь активной борьбы с правительством. Ипполит закурил папиросу, стал у окна, чтобы дым не беспокоил Лизу, и, тонкий, и стройный, четко рисовался на побледневшем небе. Чуть вспыхивала красным огоньком папироса.