Шрифт:
— Стыдно, Липочка, — сказала Варвара Сергеевна, — полно Бога гневить. Грех такие слова говорить потому, что старая собака умерла. Всему живущему от Господа положены предел и время.
— Да, мама… Я не потому так говорю, что околела Дамка, а потому, что мне в этой тихой гостиной, в нашей квартире на Ивановской, где я прожила все двадцать три года своей жизни, стало вдруг страшно.
— И неправда, Липочка. Ты родилась на девятой Рождественской, на Песках. А пока не родился Федя, мы жили на Кабинетской, а потом на Большой Московской и только после рождения Миши поселились здесь. Здесь домохозяин хороший, не набавляет нам, иногда и не заплатишь — потерпит. И все-то ты, Липочка, врешь!
— Мама, милая мама. Ты не поняла меня. Неужели не понимаешь моего настроения? Мне вдруг показалось, что мы обречены на гибель, что у нас нет силы жить… Что не крепнет, а распадается наш дом, что мы не почки новой листвы, не завязи молодого цвета, а — опавшие листья. И мне кажется, что не мы одни так, а все, все обеднелое дворянство… Интеллигенция… Я слышу от подруг… Ольшевские, Заботины… всюду оскудение… смерть… и… опавшие листья.
— Э, Липочка, неправда! Тьфу!.. Может, и я виновата, что слезы лью из-за собаки… Ну, что ж, Бог простит!.. Ведь она почти ровесница тебе, Федя, была. А как любила тебя! Мне казалось, она понимала, что суббота, что ты приедешь, и точно хотела тебя дождаться, все старалась вылезть из-под дивана, куда забилась, и слабо повизгивала… Нет, Липочка… Была зима, но за зимою идет весна, за нею лето и осень… И осенью роняет яблоня тяжелый плод и откуда-то вдруг взявшиеся снуют с тихим писком и гоготанием большие выводки цыплят, гусей и уток. Вспархивают стада куропаток, бежит за матерью жеребенок и звонко ржет, мычат в коровнике телята, играют на дворе с матерью щенята, тянут ее молодыми зубами за уши и пытаются укусить ее в самую морду. А она лежит себе на спине, притворно огрызается и виляет хвостом, ласково щуря глаза. Бедная моя Липочка, ты не жила в деревне и потому ты не видала этой страшной производительной силы земли. Откуда все это взялось! Скрипят тяжелые возы, покрытые золотом снопов, ядреный запах фруктов разлит повсюду и как из рога изобилия сыплет земля животных, птиц, плоды, овощи и хлеб… На смену опавшим листьям появятся новые весною, и завершит свой шумный, вечный праздник земля тихим сном, а не смертью, под пеленою зимы до новой весны!
— Не понимаешь ты меня, мама. Да все это так… Но вот тут стоит засохшее дерево, и последние листы падают с него. Вот лежит твоя милая Дамка… И страшно то, что у засохшего дерева не появится новая листва. У нас, мама, другой собаки не будет. Ты понимаешь, мы прошли… и ушли… Andyre, Suzanne, я, Лиза, Ипполит, Миша — мы не будем участвовать в жизненном празднике весеннего обновления… Деревня — да… Но город, мама, умрет. Город, мама, создал какую-то искусственную жизнь, и земля не вынесет ее и выбросит город из себя…
Долго сидели они в гостиной и говорили волнующе печально. И со смутным, тяжелым предчувствием возвращался Федя в барак. И барак показался ему хмурым и скучным.
А в понедельник вечером ему подали телеграмму от Липочки:
"Лиза скоропостижно скончалась. Мама уехала хоронить, вернется в среду".
Точно что-то оборвалось в сердце Феди и, если бы не постоянная сутолока училищной жизни, где стрельба сменялась ученьями роты и батальона, где тосковать не давали, Федя совсем пал бы духом.
Он написал Липочке, прося сообщить ему, как, почему умерла Лиза.
В пятницу вечером пришел ответ. Липочка писала сухо, протокольно. Была недоговоренность в ее письме.
…"В воскресенье утром Ипполит приехал к Лизе. Он провел у ней весь день, ночевал в школе, в помещении сторожа. Утром в понедельник Лизу нашли висящей на веревке в лесу, в полуверсте от школы. Никакой записки, ничего при ней не было. Уездная полиция арестовала Ипполита. Мама приехала в отчаянии, совсем седая. Ее согнуло горе… Я уверена: Ипполит невиновен".
Какой это был удар для Феди.
Он встал в субботу утром с головною болью и нехотя спустился в столовую. Моросил мелкий дождь, плыли глинистые дороги училищного лагеря, и узкой вереницей поднимались из столовой юнкера по уложенной кирпичами тропинке. Впереди было ротное ученье по грязи и под дождем. После обеда Федя должен был ехать в отпуск, чтобы отвезти этот проклятый сверток.
В бараке от сырости был полумрак. Странным показалось Феде, что юнкера не разбирали винтовки и не надевали скатов с котелками.
— Почему, Иван Федорович, не строятся? — спросил он у входившего в барак с озабоченным лицом фельдфебеля.
— Ученье отменено. Во всем батальоне обыск, — кинул фельдфебель, и сейчас же звонко закричал:
— Прошу разойтись по койкам и никуда не отлучаться. В барак входили командир роты и младшие офицеры: штабс-капитан Герцык и поручик Михайлов.
XXIX
Обыски шли, как их называли в училище — "осмотры столиков" производились раза два-три в год. Больше смотрели, опрятно ли держит свое имущество юнкер, не держит ли хлеба вместе с сапогами, аккуратно ли и по форме сложен парадный мундир, но между прочим смотрели, нет ли запрещенной литературы, сочинений Герцена, Писарева или порнографических карточек. И то, и другое иногда попадалось и часто, странным образом, совмещалось у одного итого же юнкера, показывая происхождение из того же источника. Как будто тот, кто хотел развратить душу юнкера, развращал одновременно и его тело.
Осмотры производились поверхностно. Начальство было уверено в юнкерах и не допускало мысли возможности проникновения пропаганды. Внутренняя дисциплина была слишком сильна, отпуски ограничены, форма обязывала быть осторожным, да и наказание не соответствовало вине.
За хранение запрещенных книг, за пустую прокламацию, случайно полученную и хранимую из озорства — перевод в третий разряд, то есть помещение в хвост списка и лишение года старшинства при производстве.
Федя стоял у своего шкапчика и мучался: что делать? Подойти и все рассказать… Добить Ипполита, уже обвиняемого в страшном преступлении, находящегося в несчастье.