Шрифт:
В музее Франса Хальса в Харлеме соседствуют два групповых портрета попечителей приюта, в котором доживал свой век великий голландский художник. Размеры обеих картин, колорит, композиция фигур и сами лица на них — одинаковы. Но на одном из полотен господствует кружевное неуловимое движение, трепет жизни, на другом — все мертво. Нечего говорить: первое изображение — кисти самого Хальса, второе — старательная штудия подмастерья. Не исключено, что сами заказчики этой разницы не видели. Ведь подмастерья — любезнее и покладистее мастеров.
Георгий Иванов последние три с половиной года жизни провел в доме для престарелых на юге Франции. Родиться поэтом, говорил он, нетрудно. Трудно с этим бременем умирать . Чем больше бессмертных строчек, тем жальче человеческий удел стихотворца. Эта трагическая антиномия выражена поздним Георгием Ивановым гораздо резче всех русских поэтов XX века. Искусство — бремя, потому что в бытии ничего человеку не открывает. Онтологична не правда искусства, а ложь искусства. Вечным ценностям оно может только соответствовать .
«Трагическая сторона словесности заключается в том, — писал Григорий Ландау, — что она в себе не имеет противоядия против лжи, которую с собой несет или может нести».
Перефразировав другое высказывание этого мыслителя, об авторе «Посмертного дневника» можно было бы сказать: он писал стихи, как будто высаживал цветочки по дороге на Голгофу. И сознавал, что занимается именно этим.
Правда о самих творцах у Георгия Иванова не лучше правды об их творениях:
Художников развязная мазня,Поэтов выспренняя болтовня…Гляжу на это рабское старанье,Испытывая жалость и тоску:Насколько лучше — блеянье баранье,Мычанье, кваканье, кукуреку.И все-таки отходное «кукуреку» исторгается Георгием Ивановым с несомненным упоением: невозможность поэзии доказывается с лапидарностью и блеском, достойным одной лишь поэзии . Избавиться от поэтического бремени — невозможно. Отказаться от роли поэта — это то же самое, что отказаться от чести на том основании, что стаду баранов она неведома и жизнь может скорее укоротить, чем продлить.
Метафизическое, более, чем корпоративное, представление о чести объединяет поэтов окончательнее разделяющих их взглядов на саму поэзию и ее роль в мире. Этот идеал выражен Георгием Ивановым в размышлении о двух важнейших для него, на земле не сошедшихся поэтах, Блоке и Гумилеве: «…оба были готовы во имя этой „метафизической чести" — высшей ответственности поэта перед Богом и собой — идти на все, вплоть до гибели, и на страшном личном примере эту готовность доказали».
Страшный личный пример Георгия Иванова, поэта, «без крови зарезанного цивилизацией», был для него самого осознанным внутренним деянием, безоглядной проверкой поэзии на сохранность в условиях разложения и разрушения всех старых, гуманистических (в блоковском понимании) ценностей.
Дистанция между Блоком и Георгием Ивановым эмигрантского периода не увеличивалась, а сокращалась. И сам Блок был без ножа зарезан той же цивилизацией, тем же страшным миром. Не о себе ли он и думал в первую голову, когда писал отзыв на рукопись ивановского сборника? Ибо таково вообще лирическое самочувствие больного непостижимым, мучающегося несказанным русского романтического художника.
Блок умер в сорок лет. Георгий Иванов дотянул почти до шестидесяти четырех. Не покидает ощущение, что после сорока в ивановских зеркалах отражалась блоковская тень:
Мне весна ничего не сказала —Не могла. Может быть — не нашлась.Только в мутном пролете вокзалаМимолетная люстра зажглась.Только кто-то кому-то с перронаПоклонился в ночной синеве,Только слабо блеснула коронаНа несчастной моей голове.Комментаторы находят в этих стихах реминисценции из Мандельштама. Найдется в них и «Желтой люстры безжизненный зной…» Ахматовой, и иные литературные параллели. Еще соблазнительнее представить в этой сцене реальное лицо — Иннокентия Анненского, в «мутном пролете» Царскосельского вокзала встретившего смерть. Тем более что в чисто литературном отношении стихи держатся на подтексте из «Тихих песен»: «Что-то чуткое в короне / То померкнет, то блеснет…» («Хризантема»). И все же много важнее выраженный в них блоковский строй чувств: «Своими горькими слезами / Над нами плакала весна…», «И стало все равно, какие…». И т. д.
Из символистов до шестидесяти четырех дожил не Блок, но Федор Сологуб. На тех же берегах Невы. Эпиграфом из Сологуба Георгий Иванов открыл когда-то свой первый сборник: «Путь мой трудный, путь мой длинный, / Я — один в стране пустынной…»
Такой же «страной пустынной», какой для Сологуба была Россия, для Георгия Иванова стала Франция. И в богомерзком городе Ленина, и в богомерзком Йере не символистская или акмеистская интонация стихов обоих поэтов бьет «в уши, глаза и глазницы», а предсмертная тоска людей одной культурной эпохи.