Шрифт:
— О сторожке, кажется, что-то было, — сказал он. — Какое-то донесение.
Полицай неожиданно протрезвел.
— Что было? — насторожился он. — О том пока я один знаю.
— Может, и не было, — миролюбиво сказал Бондарчук, подливая полицаю водки.
Полицай выпил.
«Один знает. Это хорошо», — подумал Бондарчук. О «сторожке», партизанской явке, было известно только избранным из партизан. Откуда же знал о ней полицай? Значит, проболтался кто-то из «избранных». Может, вот так же, за бутылкой водки. И про водокачку знает. Что же делать? Как спасти тех, кого полицай не успел еще предать, и отомстить за тех, кого уже предал?
Полицай совсем опьянел.
— Хайль! — крикнул он, с трудом вставая и поводя круглыми, как у кота, глазами. — Хайль Гитлер... Рус... Хайль... Капут... Гитлер...
Язык не повиновался ему. Слова срывались, как сосульки в оттепель, падали и разбивались вдребезги, не оставляя смысла. Да никто и не искал в них смысла. Никто, кроме Молокососа, немца-новобранца из союза гитлеровской молодежи, недавно присланного из Германии.
— Что он кричит? — спросил Молокосос у Бондарчука.
Бондарчук прислушался. Полицай, едва держась на ногах, выхаркивал:
— Хайль... Хитлер... Хапут... Рус...
Бондарчука осенило.
— Не смею сказать, — ответил он.
— Быстро! — заорал Молокосос.
— Долой Гитлера, да здравствует Россия, — «перевел» Бондарчук и опустил глаза.
— А-а! — Молокосос вскочил как ужаленный выхватил пистолет.
Грянул выстрел. Полицай рухнул на стол, давя стаканы. Пирующие онемели. Открылась дверь, и вошел Эрих Шварц. Узнав, кто убит, он пришел в ярость. Выслушав объяснение Молокососа, он отобрал у него пистолет и приказал арестовать Бондарчука. Он не был так прост, как Молокосос, и не поверил в «перевод» Бондарчука. Тем более что именно убитый полицай донес ему о подрывниках, которые придут взрывать водокачку.
Они были схвачены в ту же ночь. Всю эту и вторую ночь их допрашивали, а на третью расстреляли и бросили в одну могилу с полицаем, которого убил Молокосос.
Бондарчука, по приговору военно-полевого суда, расстреляли днем позже и зарыли отдельно. О его казни не узнал никто. Так повелел Эрих Шварц. О казни подрывников и мнимой казни полицая оповестили весь поселок.
От долгого сиденья на подоконнике у Лизы затекли ноги. Она хотела потихоньку соскользнуть на пол, но потихоньку не вышло. Электрическая искра ударила под коленную чашечку, и Лиза вскрикнула.
— Ты здесь? — удивился папа.
— Я здесь, — дернула косичками Лиза. — А он... Почему он про все знает?
Гость ткнул в себя пальцем:
— Макс — трибунал. Секретарь суда. Старый Бондарчук был герой. Вот документ. При-го-вор... — Он полез в боковой карман.
Папа, как клещ, впился в желтую бумагу. Оторвался и увел гостя. К вечеру весь поселок знал: старый Бондарчук не был предателем. Старый Бондарчук был герой. Лиза ликовала. Старшие ошиблись. Ее дедушка не пошел в фашисты. Не пошел, как не пошла бы и она. Хоть жги ее, хоть топи, хоть режь!..
Лиза ликовала, но что-то смутно беспокоило ее, отравляло радость. Что? Если хочешь узнать, что причинило тебе боль в дороге, надо вернуться назад. Лиза вспомнила, что говорил папа о шестом среди пятерых казненных: «Это странно, что его расстреляли. Нашим он не был. Однако и нам не вредил... » Как же не вредил? А подрывники, которых он предал? А «сторожка», партизанская явка, которую не успел предать? Стоп... Шестой... Папа назвал фамилию? Сычев!
— Так, — сказал папа, когда Лизе удалось с ним уединиться. — Но мы никому об этом не скажем. Дело прошлое, и тени мертвых не должны падать на живых.
Где-то пронзительно закричал паровоз. Он требовал внимания, как будто собирался сказать что-то важное и значительное.
СЕЮЩАЯ ДОБРО
За окном стояла ночь и по-щенячьи повизгивал ветер. Может быть, потому, что его не пускали в помещение? Порой, совсем уж рассердившись, ветер принимался быстро-быстро барабанить по оконному стеклу белой лапой и жалобно выть:
«Пусти-и-и-и!.. »
Я сидел возле самого окна, в полудреме, и все, происходящее вокруг, представлялось мне в каком-то фантастическом свете. Северное сияние, под которое были расписаны стены аэровокзала, вдруг оживало и начинало играть, как подлинное. Усилием воли я приходил в себя, и краски снова замирали на месте. Но тут вдруг из сонной дымки выплывал столетник в домашнем горшочке, забытый, должно быть, каким-то переселенцем с юга да так и застрявший в чинном окружении фальшивых пальм, и начинал шевелить колючими усами...
В одну из таких вот дремотных минут в поле моего зрения оказалось нечто оранжевое, расплывшееся, как блин, но тотчас принявшее строгую геометрическую форму, едва я очередным усилием воли избавился от сонного хмеля, туманившего мою голову.
Это была тетрадь. Обыкновенная ученическая тетрадь, иссеченная косым ливнем быстрого почерка, вся в кляксах и поправках, каким бывает только черновик. Я сразу, с первых строк понял, что это письмо. Но чье? Ни подписи, ни адреса на черновике не было. Я прочитал его, этот интимный человеческий документ, и... Скажите, вам, услышавшим хорошую песню, никогда не хотелось тут же спеть ее другим? Вот и мне захотелось сделать то же самое — познакомить вас с письмом, найденным в зале ожидания одного из наших северных аэропортов.