Пруст Марсель
Шрифт:
Итак, нам предстояло попросту уехать из Парижа поездом, отходившим в час двадцать две минуты, который я, притворяясь, будто это мне не известно, издавна любил отыскивать в железнодорожном указателе, где он каждый раз вызывал во мне волнение, почти что полную и блаженную иллюзию отъезда. Так как образ счастья определяется в нашем воображении скорее тождеством желаний, возбуждаемых им в нас, чем точностью наших сведений о нем, то мне казалось, что я знаю его во всех подробностях, и я не сомневался, что в вагоне испытаю специфическое удовольствие, когда к вечеру станет прохладнее, и буду любоваться открывающимся видом при приближении к той или иной станции; мало-помалу этот поезд, каждый раз будя в моем сознании образы одних и тех же городов, окутанных для меня тем вечерним светом, в лучах которого он совершает свой путь, начал мне казаться непохожим на все другие поезда; и наконец, как это часто случается, когда, совершенно не зная человека, мы тешимся мыслью, будто приобрели его дружбу, я наделил своеобразной и неизменной наружностью того белокурого странствующего художника, который будто бы взял меня с собою и с которым я распростился у стен собора в Сен-Ло, перед тем как он направил свой путь к западу.
Так как бабушка не могла решиться просто «взять да поехать» в Бальбек, то она собиралась остановиться на сутки у своей приятельницы, я же должен был в тот же вечер ехать дальше, чтобы не стеснить ее, а также чтобы иметь возможность сразу же в день приезда осмотреть бальбекскую церковь, которая, как мы узнали, находилась довольно далеко от Бальбек-пляжа, так что потом, когда начались бы ванны, мне, пожалуй, не удалось бы в нее попасть. И, пожалуй, мне было менее мучительно сознавать, что чудесная цель моего путешествия будет достигнута до наступления той страшной первой ночи, когда я войду в новое для меня жилище и подчинюсь необходимости жить в нем. Но сначала надо было расстаться с прежним; моей матери удалось в тот же день устроиться в Сен-Клу, и она собиралась или делала вид, что собирается, проводив нас, отправиться туда прямо с вокзала, не заезжая домой, иначе она опасалась, что и я пожелаю вернуться с ней, вместо того чтобы ехать в Бальбек. И даже под тем предлогом, что у нее много дела на даче, которую она наняла, и что времени у нее в обрез, на самом же деле для того, чтоб избавить меня от тягости этого прощания, она решила не оставаться с нами до самой минуты отхода поезда, когда разлука, прикрытая до тех пор суетней и приготовлениями, еще ни к чему окончательно не обязывающими, внезапно вырастает перед нами, невыносимая и уже неизбежная, целиком сосредоточенная в одном напряженнейшем миге предельно четкого и бессильного прозрения.
В первый раз в жизни я почувствовал, что моя мать может жить без меня, не для меня, другой жизнью, чем я. Ей предстояло теперь остаться с моим отцом, которому, как ей, вероятно, казалось, моя болезненность, моя нервность несколько усложняют и омрачают жизнь. Эта разлука приводила меня в тем большее отчаяние, что она, думал я, являлась, вероятно, для моей матери завершением ряда разочарований, которые я причинял ей, которые она скрывала от меня и после которых убедилась в невозможности для нас совместного летнего отдыха; а может быть, также и первым опытом того нового образа жизни, который ей предстояло вести в будущем, когда постепенно для нее и для отца начнет приближаться старость, образа жизни, при котором я реже буду видеть ее, при котором — а это мне даже в кошмарах никогда не грезилось — она станет для меня немного чужой: дамой, возвращающейся в одиночестве в свой дом, где меня не будет, и спрашивающей у консьержа, нет ли писем от меня.
Я с трудом мог ответить носильщику, который хотел взять мой чемодан. Моя мать старалась утешить меня способами, самыми действенными на ее взгляд. Она считала бесполезным притворяться, будто не замечает моей печали, она ласково подшучивала над ней:
— Ну а что сказала бы бальбекская церковь, если бы знала, что отправляются смотреть на нее с таким несчастным видом? Разве это тот восторженный путешественник, о котором говорит Рёскин? Впрочем, я узнаю, был ли ты на высоте положения. Даже и вдали от вас я не расстанусь со своим зверенышем. Завтра ты получишь письмо от своей мамы.
— Дочь моя, — сказала бабушка, — ты, совсем как госпожа де Севинье, смотришь на карту и ни на миг не покидаешь нас.
Потом мама пробовала развлечь меня, она спрашивала, что я закажу на обед, хвалила Франсуазу, восхищалась ее шляпой и манто, которые не узнавала, хотя они в свое время и приводили ее в ужас, когда она видела их новыми на моей двоюродной бабушке, причем над шляпой высилась огромная птица, а манто было расшито отвратительными узорами и черным стеклярусом. Но когда манто вышло из употребления, Франсуаза дала его перелицевать, и наружу оно теперь обернулось гладким сукном красивого цвета. Что касается птицы, то она давно была сломана, и ее убрали. Бывает иногда, что какую-нибудь тонкость, к которой тщетно стремится самый вдумчивый художник, мы с волнением замечаем в народной песне, на фасаде крестьянского дома, где над дверью, как раз на нужном месте, распускается белая или желтая роза, — так и Франсуаза с безошибочным и наивным вкусом украсила шляпу бархатным бантом и шелковой лентой, которые вызвали бы наше восхищение на портрете работы Шардена или Уистлера и благодаря которым шляпа стала очаровательной.
Если подыскивать сравнение более старинное, то скромность и честность — нередко придававшие благородство лицу нашей старой служанки и распространявшиеся и на одежды, которые она, как женщина сдержанная и чуждая всякой низости, умеющая «себя держать» и знающая «свое место», выбрала в дорогу с таким расчетом, чтобы они не компрометировали нас, но вместе с тем и не привлекали к ней внимания, — уподобляли Франсуазу в ее манто из сукна вишневого цвета, уже полинялого, с мягким меховым воротником, одному из тех изображений Анны Бретонской, работы старинного мастера, в каком-нибудь Часослове, где всё на своем месте, где понимание целого так равномерно сказывается в отдельных частях, что пышное и вышедшее из употребления своеобразие одежды выражает ту же благочестивую степенность, что и глаза, губы и руки.
В отношении Франсуазы нельзя было бы говорить о мыслях. Она не знала ничего, в том полном смысле слова, когда не знать ничего — значит не понимать ничего, кроме тех редких истин, которые непосредственно открываются сердцу. Огромный мир мысли для нее не существовал. Но ясность ее взгляда, тонкие очертания носа, губ, все эти особенности, так часто отсутствующие у людей культурных, у которых они означали бы высшее превосходство, благородную независимость незаурядного ума, все это вызывало смущение, точно умный и добрый взгляд собаки, которой все же, как мы знаем, чужды все человеческие понятия, и мог возникнуть вопрос, не встречаются ли среди крестьян, этих меньших братьев, существа, которые являются как бы высшими в мире нищих духом, или, вернее, будучи обречены несправедливой судьбой жить среди нищих духом, лишены света, но все же связаны с существами высшими родством более естественным, более органическим, чем большинство людей образованных, являются словно рассеявшимися, сбившимися с пути, лишенными разума членами одной святой семьи, родней высочайших умов, не вышедшей из детства, и которым — как об этом говорят понятные всякому лучи, исходящие из их глаз, где они, впрочем, ничего не освещают, — недостает только знаний, чтобы обнаружить свой талант.
Моя мать, видя, что я с трудом сдерживаю слезы, говорила мне: «Регул имел обыкновение в важных случаях… и к тому же ведь это нелюбезно по отношению к твоей маме. Обратимся, как твоя бабушка, к госпоже де Севинье: «Я буду вынуждена вооружиться всем тем мужеством, которого нет у тебя»». И, вспомнив, что любовь к другим отвлекает нас от эгоистических страданий, она старалась доставить мне удовольствие, говоря, что ее поездка в Сен-Клу, по всей вероятности, совершится благополучно, что она довольна фиакром, который ее ждет, что кучер вежлив, а экипаж удобен. Я силился улыбнуться, слушая эти подробности, и кивал головой, словно подтверждая их и выражая свое удовольствие. Но они помогали мне только еще отчетливее представить себе отъезд мамы, и, как будто она уже была разлучена со мной, сердце у меня сжималось при взгляде на нее, стоявшую в этой круглой соломенной шляпе, которую она купила для дачи, в легком платье, которое она надела ради этой долгой поездки по жаре и благодаря которому она становилась другой, уже принадлежала вилле «Монтретум», где я не мог ее увидеть.