Шрифт:
То нырнет макушка в зеленую кипень огуречной грядки. Приподняв лопушистые листья, ты замрешь над маленьким желтым огоньком — цветком на ершистой, в колючках, крохотной завязи. И вдруг откуда-то сверху упадет на ладошку тебе алый лепесток мака. Лепесток весь в темных прожилках, он трепещет и дышит, будто погасающий лоскуток пламени. И вдруг ты сразу поймешь, чему оно сродни, это живое и нежное; на растопыренных пальцах поднесешь к глазу и прищуришься — взглянуть через лепесток на солнце. И долго-долго не можешь понять, почему это ни солнца не видать, ни неба через маковый лепесток — ведь он же такой тоненький, такой живой и красивый…
А потом сентябрь. Через рванину прорех в мокрых облаках только изредка пробрызгивает осторожным теплом на озябшую землю солнышко. Земля в огороде голая и черная. Жмутся к межам островки пожухлой ботвы. Мы докапываем картошку. Егору уже дозволено носить понемногу, тебе— только собирать. И ни одного клубня не пропустишь, всякий надобно разглядеть и с той стороны, и с этой — на что похож. И каждый — диковинка: то «кота» найдешь, то «коровью голову», то…
— Мама, папа, Гоша, глядите — гусь!
И впрямь. Здорово смахивает на жирного гуся развалистый клубень.
И зима… Теперь солнце глядится в окна, присев на корточки — еле-еле высовывается, и то самой маковкой, из-за железной крыши напротив. Ты щуришься от слепящего зимнего света, но отвести глаза невозможно, не оторваться от дива морозной росписи на стекле. Горит, переливается, манит…
И мне не оторваться от него — солнца твоего детства.
Все наплывает и наплывает самое дорогое: твои свидания с тем солнцем. В самоцветах морозной росписи на стекле. В снеговой лужице возле дома, в которую окунулось и озорует, прямо в глаза забирается. В огородной борозде, где оно припекает стриженую макушку. В пламени заката, выплеснутом на края фиолетовой тучи…
Обрывки заповедного сна, от которого жаль пробуждаться…
Вижу наш городской двор. Во дворе за гаражом двухоконный домик, там живет сторож. На завалинке под закатным солнцем искорками переливается рыжеватый ежик летней твоей стрижки; вы с Егором вечно крутитесь возле гаража, а если там никого нет — возле сторожа, дяди Леши Цаплина. Он «кормит» вас байками про солдата, которого черти пригласили в ад — навести там порядок. Тем и примечательны его байки, что, нигде не начинаясь, никогда не кончаются. А ты приметил: над его головой на самом свесе крыши кирпичина нацелилась прямиком в дяди Лешино темя. Предупреждаешь на всякий случай:
— Дядя Леша, кирпич-то на голову упадет.
— Упадет, дак состукат, — отмахивается дядя Леша: неохота отвлекаться от своей байки.
И солнцу, видать, неохота прятаться: висит и висит над реденьким гребешком забора, вроде тоже слушает.
Очень оно прилипчивое, это солнце сыновнего детства. И потом, позже, оно будет повсюду послушно и дружелюбно катиться за тобой, оставляя драгоценные следы, свет и тень, на твоих рисунках — беглом карандашном наброске, прозрачной акварели, этюдах с живым и сочным мазком:
белогривое облако над водой;
березка у осенней воды, наморщенной ветром, и в желтых прядях ее — ветер и солнце;
клубящаяся над горизонтом туча, а за ней — чистое, вымытое солнцем небо;
городские крыши, увиденные с чердака нашего дома, они припорошены первым снегом и будто без солнца, но вглядишься — на них оно отдыхало вчера перед закатом и опять придет сюда вскоре, как только схлынет вон та туча, переливаться искрами по этому легкому и чуткому снегу…
Но нет, это солнце уже твоей юности. И совсем не много теперь до того дня, когда встанет из туманной дымки твое военное солнце и я прочту про оранжевый диск, в котором, как в окне, увидел ты силуэты людей. Вот уж ты и солдат…
А мне подольше хочется побыть возле того, детского твоего окна в самоцветах морозной росписи.
Помню, в какую-то из твоих ранних зим повадится на ветку черемухи за окном юркая синичка. Сперва для тебя она просто птица. А потом, позже, когда мама станет читать тебе, сваленному в постель очередной хворью, книжку про Зиньку — синичку, прилетавшую к людям поесть и обогреться, — та впервые увиденная близко пичуга вдруг покажется тебе чем-то очень своим и близким.
— Мамача, мамача! Смотри — Зинька! — Это солнечным утром, поднявшись в кровати, ты увидел синичку у самого стекла.
То было первое утро наступавшего выздоровления. Помню твои глаза и твою улыбку. Там, за окном, тебе открылось живое — всего-то крупинка того солнечного мира, который просто никому не нужен без этого взъерошенного комочка жизни, крохотного и беззащитного, о котором кто-то должен позаботиться. Зинька…
И станет привычкой — вечерами, уже из-под одеяла:
— Мамача, почиталь мне, пожалульста, про Зиньку.
В десятый… В двадцатый раз… В двадцать шестой…
И станет привычкой — по утрам первый взгляд в окошко. Не дожидается ли там она? И сколько радости, если сквозь проталинку на стекле ответно сверкнет черный птичий глазок!