Сартаков Сергей Венедиктович
Шрифт:
По обеим сторонам улицы бесконечно тянулись темные дома. Ставни закрыты наглухо. Хрустит под ногами промерзший снег, зло посвистывает ветер в щелях заборов да за спиной слышны безразличные ко всему железные шумы станции.
С кем, с кем поделиться своей тоской, своим одиночеством? Вернуться скорее домой и рассказать обо всем матери? Рассказать так, как сейчас в голове: путано и безысходно… И разложить свое горе на двоих? Мать сразу ответит ему: «Да, Алеша, в этом больше всего я виновата, я не сумела в тебе раньше воспитать мужчину, борца, я слишком долго тебя берегла». Это давно уже стало укором ее совести. Зачем же снова растравлять ей раны? Он сам, один должен разобраться во всем! Пусть в тысячеградусном огне перекипит его сердце, но эту боль он должен вытерпеть и вернуться домой более спокойным, нежели вышел из дому.
Вдруг Алексей Антонович остановился. Он поравнялся с домом Ивана Герасимовича. Чудесный, светлой души старик. Видит жизнь всегда просто, все темное, мрачное, пустое отбрасывает прочь, и жизнь в его понимании, как сам он называет, «находимая радость».
Поздно. Ночь. Но Иван Герасимович не рассердится, если даже поднять его с постели.
Алексей Антонович долго постукивал в ставень. Иван Герасимович открыл сенечную дверь Мирвольскому заспанный, накинув зимнее пальто прямо поверх нижнего белья. Спросил встревоженно:
Случилось что-нибудь в больнице?
Но когда Алексей Антонович, его успокоил и сказал, что хочет только две-три минуты поговорить с ним о сугубо личном деле и очень извиняется за ночное вторжение, Иван Герасимович смутился своего неприличного вида и, посадив Мирвольского в комнате у окна, сам убежал в спаленку одеться.
Не могу, не могу, Алексей Антонович, у меня уши не будут слышать, если я перед вами стану сидеть, извините, в кальсонах.
Он копался довольно долго, звенел какими-то скляночками и появился причесанным и одетым по всей форме, даже с повязанным галстуком.
Виноват, Алексей Антонович, не стало прежнего проворства, — сказал старик, трогая свои пушистые усы. — Слушаю. Вижу: у вас что-то очень важное.
Мирвольский собрал всю свою волю, чтобы казаться спокойным, но голос у него все же дрожал и осекался.
Иван Герасимович, странно, конечно, и непростительно, что я разбудил вас по такому… Ну, как сказать… Словом, если человек ошибся… Допустил очень большую ошибку… Все ли ошибки, Иван Герасимович, можно исправить?
Отвлеченный вопрос?
Да… совершенно отвлеченный.
Фельдшер посмотрел в потолок, потом на Алексея Антоновича, кашлянул.
Нет, не все. Есть одна, которую исправить нельзя.
Какая же это ошибка? — спросил Мирвольский, втягивая голову в плечи, словно ждал удара.
Только смерть, — сказал Иван Герасимович с таким искренним и глубоким убеждением в исчерпывающей полноте своего ответа, что Алексей Антонович сразу посветлел. — Другие неисправимые ошибки мне неизвестны.
Старик нежно, по-отцовски, любил Мирвольского. Он сразу понял: нет, не пришел бы тот ночью по пустякам. Бледный, будто и впрямь он перекликнулся со смертью. Так бывает, если человек теряет сразу все. Но что же могло случиться с Алексеем Антоновичем? Какая напасть подкараулила его? И если сейчас легче ему стало — значит, человек еще не перешел той грани, за которой любые слова ободрения уже бесполезны. И чтобы отвлечь Мирвольского окончательно от гнетущих мыслей, Иван Герасимович заговорил о том, что, по его мнению, в этот вечер было особенно далеким и даже вообще неприложимым к Алексею Антоновичу:
Впрочем, есть еще одна ошибка. Это — погубить себя во мнении любящей девушки. — Он не заметил, как дернулся всем телом Мирвольский, и, так же все поглядывая в потолок, продолжил: — Знаете, Алексей Антонович, при всех прочих равных условиях любящая девушка наиболее остро переживает утрату своей веры в идеал. Таковы психологические особенности ее души. Здесь возможен полный крах. Поправить подобную ошибку, пожалуй, также' невозможно. Все остальные исправимы…
Он увидел помертвевшие снова губы Мирвольского и понял, что, вопреки желанию, он не только не ободрил своего друга, а нанес ему удар, и, очевидно, в самое больное место.
Невозможно? — растягивая слоги, чтобы не давать голосу срываться, переспросил Алексей Антонович. — Вы так считаете?
Иван Герасимович встревожился.
Я не любитель общих формул, Алексей Антонович, особенно в приложении к душе человеческой. Зачем нам алгебра? Если вы решили довериться старику, я прошу вас, скажите, не мудрствуя лукаво: что случилось? Вы написали неправильное письмо своей невесте?
Она была здесь сама…
Вот как!
И уехала… Я проводил ее сейчас на вокзал… Она уехала, увезя в своей памяти прощание с жалким человеком. Иван Герасимович! Вы сказали: «Исправить такую ошибку уже невозможно…»
Нет, нет! Ради бога, Алексей Антонович, не держитесь за формулы. Я наболтал вам чепуху. Прощаясь, что вы сказали своей невесте?
Я сказал, что если наше счастье не сбудется, бесцельной становится и вся моя жизнь.
Простите, Алексей Антонович. Да. Вы действительно сказали ей очень жалкие слова. Бесцельна жизнь у амебы. Как может у человека быть бесцельной жизнь?
Иван Герасимович! Но ведь это не просто красивая фраза. Я правду ей сказал.
Тогда еще хуже. И ваша невеста отвергла ваши слова?