Шрифт:
Благотворное действие утренней дозы лауданума уже давно сошло на нет, и подагрическая боль нещадно крутила суставы, мучительно тянула жилы. Глаза у меня слезились от боли и от крепчающего холодного ветра. Я был совершенно не расположен выслушивать нотации, тем более от какого-то там… отставного полицейского.
— Что за игру вы ведете, мистер Коллинз? Зачем вы отослали моего мальчишку в теплую постель сегодня в предрассветный час? Чем вы с Диккенсом и субъектом по имени Дредлс занимались в подземной часовне Рочестерского собора вчера?
Я решил ответить в духе сержанта Каффа. Старый сыщик ставит на место зарвавшегося коллегу.
— У всех нас есть свои маленькие секреты, инспектор. Даже у тех, кто находится под круглосуточным наблюдением.
Красная физиономия Филда побагровела, превратившись в подобие древней пергаментной карты, испещренной тонкими фиолетовыми прожилками.
— Засуньте себе в задницу ваши «маленькие секреты», мистер Коллинз! Сейчас не время для них!
Я резко остановился посреди тротуара. «Я ни при каких обстоятельствах не позволю разговаривать с собой в таком тоне. Наше сотрудничество закончено». Я стиснул рукоять трости, пытаясь справиться с дрожью, и уже открыл рот, чтобы произнести эти фразы, когда вдруг инспектор протянул мне распечатанный конверт.
— Вот, прочтите, — угрюмо буркнул он.
— Я не желаю… — начал я.
— Прочтите, мистер Коллинз. — Это была не вежливая просьба, а грубый приказ, не допускающий прекословия.
Я вынул из конверта единственный листок плотной бумаги. Почерк был крупный и жирный, словно писали не пером, а кисточкой, но буквы походили скорее на печатные, нежели на прописные. Послание гласило:
Дорогой инспектор!
До сих пор оба мы жертвовали только пешкам и в нашей увлекательной игре. Теперь начинается эндшпиль. Готовьтесь к неминуемой потере гораздо более важных и ценных фигур.
Ваш преданный противник
Д.
— Что это, собственно, значит? — спросил я.
— Ровно то, что написано, — процедил сквозь зубы инспектор Филд.
— И по-вашему, за инициалом «Д.» скрывается Друд?
— Больше некому, — прошипел инспектор.
— «Д.» может означать Диккенс, — беззаботно сказал я, мысленно добавив: «Или Диккенсон, или Дредлс».
— «Д.» означает Друд, — отрезал Филд.
— Откуда такая уверенность? Или этот фантом уже присылал вам прежде подобные записки за своей полной подписью?
— Нет.
— В таком случае послание мог написать кто угодно и…
Как я уже упомянул, под мышкой инспектор держал небольшой парусиновый сверток. Теперь он развернул парусину и вынул какую-то драную, грязную тряпку бурого цвета. Он протянул мне ее со словами:
— Записка была завернута в это.
Брезгливо взяв тряпку — она оказалась не только грязной, но также насквозь пропитанной кровью, явно свежезапекшейся, и вдобавок изрезана на полосы бритвой, — я уже собрался спросить, какое значение может иметь дрянная ветошь, но осекся на полуслове.
Внезапно я узнал окровавленную ткань.
Двенадцать с лишним часов назад я видел эти лохмотья на мальчишке по имени Гузберри.
Глава 20
Почти весь декабрь 1866 года я прожил в доме своей матери близ Танбридж-Уэллса. Я решил задержаться там, чтобы вместе с ней отметить свое сорокатрехлетие восьмого января. Проводить время в обществе любовницы весьма приятно, однако — прошу вас поверить мне на слово, ибо почти все мужчины разделяют мои чувства, но лишь у немногих хватает смелости и честности признаться в этом, — в трудную минуту жизни или в день рождения нет места милее и отраднее материнского дома.
Я мало рассказал вам о своей матери, дорогой читатель, но данное упущение совершено умышленно. Зимой с 1866 на 186 7 год и почти весь следующий год моя любимая матушка находилась в добром здравии — на самом деле, большинство ее, да и моих, ровесников считали ее более деятельной, энергичной и востребованной в свете, чем многие женщины вдвое моложе, — но к концу 1867-го она резко сдала и скончалась в марте 1868-го, страшного для меня года. Мне все еще тяжело вспоминать то время, а тем более писать о нем. В жизни любого мужчины нет дня ужаснее, чем день смерти матери.
Но зимой с 1866 на 1867 год она еще не жаловалась на здоровье, а потому я могу писать об этом периоде без нестерпимой боли в сердце.
Как я упоминал выше, звали мою матушку Хэрриет, и она всегда пользовалась любовью среди знакомых моего отца — знаменитых художников, поэтов и подающих надежды актеров. После смерти своего супруга в феврале 1847 года моя мать добилась признания собственными силами, став хозяйкой салона, чрезвычайно популярного в высших художественных и литературных кругах Лондона. Наш дом на Ганновер-террас (выходивший окнами на Риджентс-парк) в течение всех лет, пока матушка заправляла там, считался одним из очагов художественного течения, в настоящее время известного под названием «прерафаэлитизм».