Шрифт:
— К рождеству, братцы, война кончится. Ведь почитай пятый месяц воюем. Весной конец ей будет, это уж точно. Нас туда больше не пошлют, второй раз мы бы не выдержали.
Как гром с ясного неба нагрянула комиссия.
Представитель главного штаба, полковой врач, обер-лейтенант и два писаря.
Фабрикант привез их в автомобиле. Сам лично сидел за рулем.
Штабной, сладкий что мед, все дивился, как мы поправились. Поздравлял пани Киндерэссен.
Разделись мы.
Ясное дело-каждый отъел себе пузо.
Полковой постукал по животам — гудит, как в пивных бочонках.
Постукал и штабной.
Над первым покатывались с хохоту.
А когда подходили десятый, двадцатый брюхач — уже не до смеху было.
Только глаза таращили.
Пошепчутся, покрутят усы и снова выстукивают, щупают, показывают друг другу, плечами пожимают.
Каждый должен был высунуть штабному язык.
Ну куда мы с такими барабанами в окопы?!
Скандал, да и только!
Мы уж думали — отправят нас по домам. Собирали барахлишко.
Подошло обеденное время — ничего не несут.
В нашей цимре, точно в костеле.
Франта Ржимал рыгнул и говорит:
— Дела!
Штабной названивает по телефону.
К вечеру увидели мы, как пани Киндерэссен прохаживается со штабным в парке у фонтана, слезы платочком утирает.
Он ей докладывает что-то по медицинской части, кланяется, ножкой шаркает, ручку учтиво целует.
Да только, думаю, зря старается.
На другой день всех, кто уже и ходить не мог, увезли.
Остальным велено было топать пешком.
Еле ноги доволокли.
То один, то другой отбежит и присядет в придорожной канаве. Начальство никак не могло навести порядка.
Многие отставали. Пройдешь два шага и пыхтишь, как паровоз.
В либерецком городском училище нас продержали два месяца.
Заперли по цимрам. Выходить не позволяли.
А есть давали с гулькин нос. Ну, ядрена репа!
Утром — чай без рому да кусок хлеба, больше ничего, в обед — пустой бульон и манная каша, к полднику — один чай без хлеба, а вечером — постный суп.
Да, ядрена репа, враз поспадали наши животы.
Ремни живо на старые дырки перестегиваем.
Изжога никого больше не мучит, и с жиру никто уж не бесится…
До марта продержали нас в гарнизоне и с маршевой ротой — на фронт!
Славная была житуха у пани Киндерэссен!
Воротился я домой осенью и узнал от одного ополченца, что в том госпитале выдают нынче уже казенный харч; мол, побывал там сам эрцгерцог, а фабрикант наш получил орден и стал теперь не просто Киндерэссен, а фон.
Да, славно там было!
Эх, ядрена репа!
Нынче, в семнадцатом-то году, таких пиров не задает и сам находский князь.
Delirium tremens
Не знаю, душенька, когда в Пера вселился дьявол и он завопил на все албанские горы, а горы вторили ему, оливы росли по склону прямо из снега, и я не знаю, где это было, — солдаты провалились в сугроб вместе с лошадьми, все смешалось в кучу, и многие плакали от страха, что погибнут в этих горах, ты не можешь себе представить, душенька, до чего жалко мне было Пера и Адама Сейнера, который замерз, перепившись ракии, как сейчас вижу лошадей — обезумев, они сами бросались в пропасть, — ничего не спрашивайте, ведь я уже говорил пану доценту, это страшная тайна, только тебе, душенька, расскажу, как пугали меня в Сараеве железные серпы на заборах и колючая проволока, как сторожили меня надзиратели — знали, что хочу выбраться из их тюрьмы — и как болели у меня суставы пальцев оттого, что я бил по стеклу, но никак не мог его разбить, и ногти — помнишь, прежде, моя дорогая, ты так любила их полировать — болели оттого, что я царапал ими гладкие стены, двери с засовом и пол, я стоял на коленях и молил стражей сжалиться надо мной.
Офицеры несли Гауштейну несусветную чушь, Христом-богом заклинали тоже пустить их домой, будто, мол, албанцы поубивали их родителей, а тот молился вслух, читал молитвы с пятого на десятое, и я крикнул: «Какое мне дело! Молчать, голодранцы!».
В коридоре пятый день все надо мной смеются и свистят один другого громче, поют сербские песенки: го-го-го… а-а-а… ла-ла-ла… го-го-го, хлопают в ладоши — ух, ух! — офицеры и старик генерал, друг и недруг. Над тем венгром, что все шарил по полу, — ох, и посмеялся же я, родная, глазищи выпучил, губы трубочкой, все углы облазал, искал стебельки, ощупывал ребра скамейки, метром мерил.
А этот парень встал на койке, всех благословляет, голову как-то запрокинул и окаменел — ничего не скажешь, душенька, благородное общество, и все как один в стельку пьяные.
«Солдатик! Слезь с койки!» — а он знай себе играет пальцами, выворачивает суставы, а в углу под одеялом кроты, поддашь ногой — не шелохнется, итак день-деньской в зимней спячке, в рот ничего не берут, художник их рисовал и все пересчитывал, пятеро их было, а сам сядет писать письмо — одни крестики, вот разбойник, я его еще по фронту знал, не говорит, только бормочет не поймешь что, на доцента с кулаками кидался.