Бродский Иосиф Александрович
Шрифт:
Замысел стихотворения вполне прост: размышляя о своей неминуемой кончине, поэт рисует миниатюрные изображения четырех времен года, каждое из которых может стать фоном для его ухода. Стихотворение, сразу немало выигрывающее благодаря заголовку, свободное от эмоционального вложения, как правило присутствующего в размышлениях о подобной перспективе, развивается в ритме меланхолического созерцания — как, вероятно, того и хотел Гарди. Однако, по-видимому, где-то по пути стихотворение вышло из-под его контроля, и в нем стали происходить вещи, не предусмотренные исходным планом. Другими словами, искусство взяло верх над ремеслом.
Но начнем с начала — а в начале здесь весна, которая вводится с неуклюжей, чуть не скрипучей элегантностью семидесятилетнего: не успевает появиться месяц май, как на него тут же падает ударение. Это особенно заметно после в высшей степени лукавого и скрипучего “When the Present has latched it s postern behind my tremulous stay” (“Когда Настоящее запрёт заднюю дверь за моим трепетным посещением”) с его великолепным слиянием свистящих согласных в конце строки. “Tremulous stay” (“трепетное посещение”) — блестящее сочетание, вызывающее, как легко предположить, ассоциации с самим голосом нашего поэта в этом возрасте, и тем самым задающее тональность всему остальному стихотворению.
Конечно, нужно иметь в виду, что мы рассматриваем все это сквозь призму новой, свойственной концу двадцатого века, поэтической речи. То, что нам, сквозь эту призму, кажется лукавым и устаревшим, вовсе необязательно показалось бы таковым в свое время. Если говорить о поводах для иносказаний, смерть не имеет себе равных, и на Страшном Суде она может привести это в свою защиту. Что до самих иносказаний, то “When the Present has latched its postern behind my tremulous stay” великолепно хотя бы уже потому, что показывает, что поэта больше заботит его поэтическая дикция, нежели описываемая им перспектива. В этой строке ощущается покой, не в последнюю очередь благодаря тому, что ударными здесь оказываются двух- и трехсложные слова. Безударные слоги уменьшают вес этих слов наподобие постскриптума или запоздалого соображения.
На самом деле растяжение гекзаметра, т. е. времени, и заполнение его начинается со слов “tremulous stay”. Но дело начинает продвигаться всерьез в тот момент, когда во второй строке, состоящей исключительно из односложных слов, ударение падает на “май”. В результате эвфонически вторая строка создает впечатление, что весна у г-на Гарди богаче листвой, чем любой август. Психологически, однако, возникает ощущение наползающих друг на друга определений, переливающихся в третью строку с ее сложносоставными, гомероподобными эпитетами. Общее впечатление (воплощенное в будущем совершенном грамматическом времени) такое, будто время замедлилось, будто каждая следующая секунда его тормозит — ибо односложные слова суть не что иное, как произнесенные — или отпечатанные — секунды.
“Самый зоркий глаз на детали из мира природы”, — восхищенно писал о Томасе Гарди Айвор Уинтерс. Мы, конечно, тоже можем восхититься зрением, достаточно зорким, чтобы сравнить тыльную сторону листа со свежеспряденным шелком — но сделано это в ущерб слуху. Когда читаешь эти строки вслух, во второй обязательно запинаешься, и первую половину третьей неизбежно проборматываешь скороговоркой. И тогда в голову приходит мысль, что поэт до отказа заполнил эти строки таким обилием деталей из мира природы не ради этих последних, но по причине метрической вакансии.
Истина, разумеется, и в том и в другом одновременно — вот вам подлинная деталь из мира природы: соотношение, скажем, листа и наличного в строке пространства. Может быть, поместится, а может — и нет. Именно таким образом поэт уясняет для себя и ценность этого листа, и ценность имеющихся под рукой ударений. И почти трохеическое распространенное определение “Delicate-filmed as new-spun silk” (“Нежными, как только что спряденный шелк”) г-н Гарди придумывает не из душевной привязанности к этому листку и к этому конкретному ощущению, а чтобы облегчить слоговую насыщенность предыдущей строки. Если бы он был душевно к ним привязан, он бы поставил их в рифмованную позицию или, во всяком случае, сдвинул из тонального провала, в котором они оказываются.
Тем не менее, технически говоря, эти полторы строки в самом деле демонстрируют качества, которые так ценит у нашего поэта г-н Уинтерс. Наш поэт и сам сознает здесь, что щеголяет деталью из мира природы и к тому же еще слегка ее шлифует. Это и позволяет ему завершить строфу разговорным “Не was a man who used to notice such things” (“Он был человеком, всегда замечавшим такие вещи”). К сдержанности, прекрасно уравновешивающей ветхое великолепие первой строки, он, наверное, как раз и стремился. Эта фраза звучит как готовая цитата, и он приписывает ее соседям, чтобы она не воспринималась как самолюбование или, тем более, как автоэпитафия.
Доказательств у меня нет — хотя и опровергнуть это тоже невозможно, — но я думаю, что первая и последняя строки — “When the Present has latched its postern behind my tremulous stay” и “He was a man who used to notice such things” — возникли задолго до замысла стихотворения “После меня” и независимо от него. Деталь из мира природы попала между ними по случайности, потому что обеспечила рифму (не слишком ослепительную, поэтому ей понадобилось определение). Оказавшись посредине, она дала поэту строфу, а с ней — и костяк остальной части стихотворения.