Шрифт:
Взгляд историка упал на букет фиалок, умирающих в вазе напротив, и он решил, что прелый их запах совсем под стать дурману одолевающих его теперь сомнений. В реликте ночи дурным голосом заплакала птица. Он вздрогнул от этого древнего как мир реквиема по затворникам.
На стол, опалив крылышки, свалился зеленый мотылек. С неожиданной навязчивостью в голове зазвучал каламбур: «вместо аромата любовного лотоса его обрекли вдыхать смрад гниющего в словах логоса», от глупости которого он едва освободился. Избавление, как и всегда, нес привычный ход умопостроений. К тому же все звенья цепи почти восстановлены. Остается последнее.
Приблизительно за десять лет до кончины, призвав всех к покаянию, старец удалился в Светлоозерскую пустынь, в скит отшельника. Туда по ночам с опрокинутой чаши неба заглядывает горсть перламутровых звезд, от которых он около 7127 года и принял свое последнее причастие. Когда историк представлял себе, как, отрешаясь от всего земного, пустынник преображался, забываясь в непрестанной молитве православных аскетов, когда он воображал старческие руки, воздетые к небу, и взгляд, уже переставший быть от мира сего, его охватывал священный ужас, который историк благодаря своему поверхностному атеизму относил на счет суеверия.
И наконец, последний штрих, добавление в традиции русских житий.
Нетленные мощи чудотворца были обретены якобы при Алексее Михайловиче и хранились в открытой раке в приделе приходской церкви. Многие исцелялись, прикладываясь к ним. Когда однажды некий вор снял с его пальца железный перстень с печатью и попытался вынести его из храма, то, зашатавшись, упал замертво на пороге.
Историк проголодался. И действительно, диета не для исследователя прошлого: он ест не только за себя, но и вдобавок кормит своих призраков. Грустная шутка. Он было собрался уже пойти на кухню, где через форточку, квадратом, входит свежий воздух, — за бутербродами и сварить кофе покрепче, когда накатила пелена. В это мгновенье небеса отверзлись, и вместе с истиной ему открылась картина: кто-то, быть может, даже он сам, ночью, в тишине, с пером в руках сгорбился в углу кельи. Седые волосы склоненной головы собирает черный клобук. На столе символом чадит огарок свечи: вечно горящий светильник, с вечной мошкарой вокруг. Густая, подступающая отовсюду тьма словно протягивает к нему цепкие пальцы, кажется, будто это она, резвясь, брызгает чернилами на бумагу. Что же выводит там древний каллиграф? Еще чуть-чуть напрячься — и он уже различает строчку, в которую сиротливо свернулись буквы (о звездный миг, времена толкуют с временами!) — «Как это в сущности нелепо: вот так в полном молчании водить пером…» — так или приблизительно так подумалось человеку в монашеском облачении, с неизбывной печалью вдруг вперившему взор в пространство кельи. Но он тут же спохватился. По чьему наущенью вырвались у него эти слова? В испуге положил крестное знамение, насторожился: ведь многие, очень многие из плутавших так уловлены были в тенета лукавого. Но он не поддастся козням. Ибо верит: труд письма заповедан ему Господом, и сейчас, собрав воедино дух, он изгонит бесов уныния и своедумия! сейчас он стряхнет, как сон, этот соблазн, это возникшее перед его внутренним оком наваждение — их лживо глаголющего истукана с мерзким самописцем в руках, который сидит под неестественно сотворенным светом стеклянного колпака; этого идола, чью пагубность и суесловие он только по непростительной слабости и малодушию своему зрит уже полночи!
Схимник приблизил к свиткам изможденное постом лицо и, заклиная, трижды произнес: «Владыко Небесный, сохрани неврежденно от всякого чарования, обаяния и оплазнства [23] лукавого».
Страница перевернулась, перо скрипнуло дальше. Но после, когда всполошенная зарницами ночь торопливо пятилась на запад, он еще раз отрекся от видения, прочитав длинную молитву, оберегающую просящего от коварства отца всех искусителей.
23
Оплазнство (ст. — слав.) — излишнее любопытство.
СКАЗКА ПРО МЕШОК (Из Гоголя)
Мимо зевающих ртами парадных дверей каменных исполинов, мимо застывших в мерцающем свете магазинных витрин лакированных манекенов, мимо уныло повесивших носы уличных фонарей, мимо скособоченных урн, со дна которых по утрам вместе с мусором вытряхивают скорбный, схоронившийся там от липучих солнечных лучей вечер, — тщетно, свернувшись кошкой, затаился он, тщетно надеется переждать там своего часа, чтобы снова тогда выйти гулять по улицам в темном костюме своем, ибо не ведает он, что час этот давно уже занят, что изменчивое и сумасбродное, словно избалованная вниманием, но еще не привыкшая к нему молоденькая красавица, единственное удовольствие которой пока и состоит только в частой смене поклонников своих, что такое же вот непостоянное и взбалмошное время уже назначило на этот час скоротечное свидание свое другому обожателю из длинной-предлинной их очереди, которая, вздыхая и мечтая о ней, выстроилась в ее прихожей, — мимо великих и почитаемых людей, тоже водивших когда-то близкую дружбу с кокетливым временем, а ноне высокомерно попирающих мраморными ногами гранит своих пьедесталов или высокомерно гарцующих на бронзовых лошадях, так и норовящих раздавить тебя своими задранными копытами, людей, зеленеющих от досады на такое несправедливое с ними обращение, мимо расклеенных афиш, привлекающих неопытных обывателей яркостью красок своих — только подойди поближе, прилепись, прочитай неосторожно их приглашение: враз поплетешься туда, куда тебя зазывали, спрашивая себя дорогой: «И какого черта я туда плетусь?» — а сам уже входишь в растворенные настежь ворота, уже подаешь нехитрый гардероб свой усатому и строгому швейцару, который в душе непременно смеется над тобой: «Ну вот, принесла нелегкая еще одного ротозея, и какого рожна только сюда шляются!» — но виду не подает (не положено, служба-с!), мимо румяных, как их кренделя, булочников, мимо натурщицами обнаженных деревьев и мимо деревьев, кривляньем листвы похожих на мимов, всего этого мимо, под звуки симфонии трамваев и пешеходов, монотонное звучание которой нарушают лишь надрывные свистки регулировщиков, чьи полосатые и мелькающие в воздухе, как у жонглеров в цирке, жезлы так и подмывают нарушить столь аккуратно наводимую ими правильность движения, под окрики пьяных и скучную болтовню трезвых медленно бредет, еле влача по асфальту грузное свое тело, свинцово-грязный мешок.
Видите его визитную карточку — «50 кг нетто», проштампованную поперек толстого брюха с торчащими оттуда сквозь белила этих букв скрученными в спирали волосиками, видите его швы, прорехой разошедшиеся с левого боку, и кем-то небрежно насаженную на живую нитку заплатку, видите, как насупленно переминает он своими угловатыми ножонками, давя окурки и размазывая по асфальту чужие плевки? А как он пошатывается, словно только что покинувший берлогу медведь после зимней спячки, еще очень недовольный, что его так рано оторвали от грез, сладких, как лапа, которую он лениво посасывал, сердитый на то, что его разбудили и заставляют теперь заботиться непременно об огромном мохнатом теле, в котором он вдруг обнаружил себя? Ах, не видите! Ну да, впрочем, и как вам его увидеть, коли вы сейчас заняты чтением этих строк? Действительно, трудно увидеть. Это ведь я теперь наблюдаю за его маршрутом — так уж случайно оказалось, что нам с ним по пути — и вижу, как иногда вдруг кто-то выскочит, как оглашенный, из толчливого потока прохожих, все еще размахивая машинально локтями, как машет крыльями ветряная мельница, хоть и смолота мельником уже вся мука, или когда сломались внутри все жернова ее, а она все крутит и крутит их впустую, словно не замечая бесцельности работы своей, вот так же выскочит кто-то как ошарашенный из парилки суетливой толпы и столкнется нос к носу с мешком, да и опрокинет того с размаху навзничь — ой, как больно он стукнулся, ох, набил себе, верно, шишек! — и вижу я тогда, как из дырчатой раны с левого боку вываливаются — смотрите, смотрите! — несколько корявых картофелин, которые, неловко прыгая, как объевшиеся комарами лягушки, скатываются потом на мостовую, где и гибнут под колесами безжалостных машин.
«Извините», — в смущенье только и успеет буркнуть невнятно кто-то, прежде чем вновь раствориться в снующей взад-вперед толпе, а валкое чудище будет еще долго потом барахтаться, все силясь приподняться. Ну вставай же, вставай скорее, чего валяешься, чай, не мертвый, заругают, нельзя. Поднимается, наконец, поворотится прямо — ну, мешок мешком! — качнется кургузым своим туловищем, словно стряхивая засохшую грязь и дурность с ним приключившегося — а может, он так горюет по милым своим картошинкам? — да и тронется снова в путь, неуклюже, но с непостижимым для меня упрямством: одно слово — мешок, ни дать, ни взять мешок. И куда его только черти несут?
Вот он обогнул чей-то дом — и я следом за ним — и теперь в удивленье таращится на шипящую неоном рекламу, на ее огни, на изысканно одетых дам, которым их элегантные и услужливые кавалеры спешат открыть дверцы дорогих авто, дабы те, выпорхнув оттуда, поскорее ослепили бы мир красотою своею, на важных господ, что порфироносно ступают, держа под мышками руки дородных супружниц своих или, на худой конец, газеты, свернутые трубочкой и мятые, как вам, верно, покажется, но непременно свежие — а не верите мне, так попробуйте выхватить ее у него да разверните где-нибудь в укромном местечке, а хоть бы и на бульваре, на лавочке — сразу тогда убедитесь в моей правоте! — на розовощеких карапузов в колясочках, на которых никак не надышится их любимая маменька, только все и повторяющая: «Ах ты мой ангелочек, ах ты мой родненький!», до тех пор, пока чадо их не раскапризничается и не разревется милой рожицей своей от этих приставаний, и тогда она в испуге прикроет непроизвольно рот рукой и запричитает: «Ой, что я наделала, негодная, растревожила только своего маленького!» — и станет ласкать и утешать его; или до тех самых пор, пока однажды не услышит от него басом: «Ах, маменька, оставьте свои нежности, ведь я уже вырос», — и увидит она тогда в изумлении перед собой уже не дитятко свое, а здоровенного взрослого детину и вспомнит, как нянчилась с ним, со своим ненаглядным Васечкой или Петенькой, который почему-то так быстро норовит стать усатым Василием Ивановичем или бородатым Петром Аверьяновичем, и вспомнит она, как водила его когда-то гулять по бульвару, вспомнит, как однажды, расшалившись, он спрятался от нее, а она чуть не рехнулась от страха, все аукая его, вспомнит, как давно это было, а вспомнив, всплакнет потихоньку и неприметно в сторонке, — да уж, такие вот эти розовощекие карапузы; но что мешок? таращится на искрящиеся смехом, потому что молоды, девичьи лица, что приковывают к себе восхищенные и робкие взгляды идущих навстречу зачарованных юношей и завистливые, укоризненные взгляды чопорных старух, сухих, как суковатые клюки, на которые они опираются. А он-то чего на них глазеет? Ему-то куда до них? Эй, ты чего косишься? Хватит пялиться да глазенапствовать! Ишь, раскатал губищи, поди забыл, что мешок! Да и вообще, откуда ты взялся посреди нашего вавилонья и толчеи? Почему все не замечают твоего чужеродства? А может, ты сбежал из овощной лавки, где вам, мешкам, перепиливают тупым ножом веревочные ваши жилы вечные фасовщики, а может быть, уже и приказ грозный отдан самым главным из их компании: выловить, дескать, одинокий, шатающийся в праздном безделии — так его растак! — мешок, привести его под мои ясные очи! — и как ни утирай ты тогда пот со лба, как ни торопись и не бегай, все равно поймают тебя опричники самого главного и приведут к нему на расправу. И спросит он тогда разгневанно: «Ты почему убежал от меня; а не лежал смирно, как все, в лавке, как подобает лежать кулям, тюкам и прочим разным мешкам? Да как ты смел, холоп, ослушаться меня, меня — самого главного!» — и нахмурит при этом тяжелые и кустистые, как и положено суровому судье, брови свои. Небось задрожишь тогда, словно лист осиновый, глазенки выпучив, да уж поздно будет!