Шрифт:
Первый полет с Алексеем Алексеевичем закончился вполне благополучно. Выключив двигатели, Хабаров, как привык в армии, доложил:
— Товарищ командир, старший лейтенант Хабаров задание выполнил, разрешите получить замечания?
— Бьен, — сказал Алексей Алексеевич, дотронулся согнутым указательным пальцем до его лба и добавил: — Ля тэт травай бьен. Са ва! — И шеф ушел с машины, а Хабаров остался — надо было расписаться в журнале приема и сдачи материальной части.
— Ты не знаешь, чего он сказал? — спросил Виктор Михайлович у бортмеханика. — Я лично ни черта не понял.
— Не бойся, раз по-французски запарлял, значит, доволен. Он, когда недоволен, по-русски, и на «вы», и с подковырочкой разговаривает, — и, смешно подражая голосу Алексея Алексеевича, бортмеханик произнес: — «Позволю себе заметить, мой друг, что ваши действия на посадке несколько напомнили мне поведение вульгарного медведя в посудной лавке…»
Хабаров долго ходил под опекой Алексея Алексеевича и учился у него не только испытывать самолеты, но вообще жить — жить строго, принципиально, внимательно приглядываясь к событиям и людям, оценивая все происходящее вокруг собственными мерками, а не готовыми шаблонами.
Разглядывая белый, без единой трещины потолок палаты и все еще ощущая запах летного поля, Виктор Михайлович думал:
«Если ты хочешь кого-нибудь чему-нибудь научить, прежде всего, зарони в человека зернышко любопытства. И это зернышко поливай настоем полезных фактов. Поливай до тех пор, пока не появятся первые признаки работы мысли. Пусть мысли будут толковые, бестолковые, дельные и совершенно никчемные — это как раз не так уж важно. Важна работа ума — явление всегда однозначное — положительное.
Мыслям, пришедшим в движение, нужен лоцман. Хороший лоцман не станет загружать чужую голову своими обкатанными, хорошо скалиброванными идеями. Нет. Хороший лоцман даст верный курс, поможет устранить снос, если снос появится; в критический момент предупредит о скрытых опасностях. Учитель как лоцман, у хорошего учителя ученик испытывает потребность открывать окружающее, постигать непонятное. И не надо глушить в ученике сомнения. Только преодолевая сомнения, человек освобождается от подражательства, становится самостоятельным. Все это хорошо понимал Алексей Алексеевич. Он учил ненавязчиво, прочно, и, что особенно важно, с доверием».
Утомившись, Хабаров незаметно уснул.
На жестком ложе, в неподвижности, на спине спать было неудобно:
Хабарову казалось, что он летит. Летит на том дурацком планере немецкой конструкции, где летчик располагался в кабине, лежа на животе. Ему казалось, что планер опрокинулся посадочной лыжей вверх. Виктор Михайлович отчетливо ощутил опасность создавшегося положения и попытался вернуть машину в нормальное состояние горизонтального полета. Но планер не хотел поворачиваться. Элероны заклинило.
Хабарову сделалось страшно. Он застонал, пытался что-то крикнуть, но язык не повиновался…
Сквозь сон до Виктора Михайловича донесся тихий женский голос:
— Спокойно, миленький, спокойно. Ничего, привыкнешь. Сначала всегда трудно, а потом — ничего. Спи, спи. Все будет хорошо.
Глава третья
Ей смертельно хотелось спать. За трое минувших суток она проспала в общей сложности не больше шести часов. Может быть, в таком самоистязании и не было особой необходимости, но она ничего не могла сделать: ложилась, вскакивала и бежала к нему, надевая перед дверью палаты, словно хирургическую маску, спокойную, доброжелательную улыбку.
Он здорово держался. Он был вместе с ней против болезни. Это успокаивало, но ненадолго.
27 марта. Состояние больного значительно лучше. Боли беспокоят меньше. Ночь провел спокойно. Пульс 80 ударов в минуту, ритмичный. Отечность лица резко уменьшилась. Правая сторона теплая…
Сколько он проспал на этот раз, Хабаров не имел понятия. С ним все время что-то делали: кололи, брали кровь, измеряли кровяное давление, заставляли глотать какие-то лекарства, и заснуть надолго не удавалось. Проснулся и сразу почувствовал — болит все тело, ужасно хочется перевернуться на живот, пошевелить ногами, потянуться, но кровать-капкан не пускала.
Виктор Михайлович стал соображать, отчего он проснулся. Что-то его разбудило. Кажется, музыка. Хабаров прислушался: действительно, где-то очень далеко едва слышно играло радио. Слов разобрать было невозможно, но мелодию он узнал:
Пой, гармоника, вьюге назло, Заплутавшее счастье, лови…
Как ни странно, «Землянка» напоминала не о военном времени, не о тоске расставания; почему-то песня вызвала в сознании совершенно зримый, механический образ магнитофона. За прозрачной плексигласовой крышкой медленно вращаются здоровенные бобины и бежит, бежит через звукоснимающую головку бесконечная шоколадного цвета лента. Рядом с магнитофоном Виктор Михайлович представил самого себя. Сидит за маленьким, покрытым ярко-зеленым пластиком столиком и слушает, наверное, в десятый раз все один и тот же кусок пленки — последнюю запись последнего полета Углова.