Шрифт:
В заключение следует заметить, что это стихотворение не единственное, написанное Бродским в день своего рождения. Первое стихотворение, «Малиновка» (I: 322), датировано 24 мая 1964 года, когда Бродский был уже осужден и выслан на Север. Отождествляя себя с маленькой певчей птичкой малиновкой, Бродский, пользуясь традиционной поэтической лексикой, констатирует факт неволи без всякого эффекта и надрыва. Второе, озаглавленное датой и местом написания «24.5.65, КПЗ» (I: 423) [235] , знаменует важный рубеж в его жизни — двадцатипятилетие. Как и стихотворению на 40-летие, ему присущ лексический масштаб — от тюремной лексики (камера, волчок, дежурный, колючая проволока, часовой) вперемежку со сленгом (мусор — милиционер) и матом (хуярит), разбавленным разговорным словарем (прихлебывает, плюется, маячит, сортир) до пафоса (Феб и Аполлон). В этом смысле она служит как бы прообразом стихотворения 1980 года. Тот же уничижительный автопортрет («И сам себе кажусь я урной, / куда судьба сгребает мусор, / куда плюется каждый мусор»; «Колючей проволоки лира») и возвышенное завершение («И часовой на фоне неба / вполне напоминает Феба. / Куда забрел ты, Аполлон!»), что и в стихотворении «Я входил <…>».
235
В письме к Я. Гордину от 15 июня 1965 года автор пишет: «Свой день рождения провел в тюрьме: получил семь суток за то, что опоздал из Ленинграда на три дня». Цит. по самиздатовскому четырехтомнику Марамзина (Т. 2. С. 494).
Примечательно, что во всех трех стихотворениях на день рождения Бродский отступает от классической традиции, в которой принято отсылать к месту и времени рождения и называть свое имя. Достаточно вспомнить десятую элегию из «Тристий» Овидия, первую автобиографию в стихах [236] . У Бродского жизнь начинается с ареста и тюремного заключения («срок» — это то, во что превращается время в заключении), а вместо имени нам предлагается сленговое «кликуха» (то, во что превращается имя в неволе). Слово «кликуха», будучи образовано от «кличка», фонетически отсылает нас к глаголу «кликушествовать», т. е. «пророчить», что немедленно отсылает нас к «Пророку» Пушкина. Бродского роднит и с Овидием, и с Пушкиным нечто более важное — вера в свой дар, в силу поэтического слова:
236
О теме изгнания у Овидия и Бродского см.: Ичин К. Бродский и Овидий // Новое литературное обозрение. 1996. № 19. С. 227–249.
Об этом же читаем у Овидия: «Только мой дар неразлучен со мной, и им я утешен, / В этом у Цезаря нет прав никаких надо мной» («ingenio tamen ipse meo comitorque fruorque: / Caesar in hoc potuit iuris habere nihil» (Tr. Ill, vii. 47–48). И Бродский полагал, что «изгнание не портит качество письма» («exile does not impair the quality of the writing») [237] . Об этом же «Памятник» Пушкина: «И славен буду я, доколь в подлунном мире / Жив будет хоть один пиит» [238] .
237
«Данте покинул Флоренцию и благодаря этому написал «Божественную комедию». Овидий написал «Скорбные элегии», «Письма с Понта» и завершил «Фасты» в Сарматии, вдалеке от Рима, но это лучшее из того, что в это время писали в самом Риме. И крупнейший русский поэт этого века (на мой взгляд) Марина Цветаева написала лучшие вещи, живя вне России почти 20 лет…» («Dante left Florence, and because of that we have «The Divine Comedy». Ovid wrote «Tristia», «Ex Ponto» and completed «Fasti» in Sarmatia — far from Rome but the work better than anything they were writing in Rome at the time. And the best Russian poet of this century (in my opinion), Marina Tsvetaeva, wrote her finest poems while living for almost twenty years outside Russia…» (Brodsky J. To be continued // PENewsletter. 1980. № 43 (May). P. 10).
238
Пушкин А. С. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 2. С. 385.
Судьба и творчество Овидия, Данте, Пушкина, Мандельштама, Цветаевой и Ахматовой являются культурным фоном этого стихотворения [239] . Но прежде всего судьба самого поэта не менее, чем огромный культурный фон стихотворения, приближает его к жанру памятника. Более того, эти два аспекта тесно переплетены. Так, строка «сеял рожь, покрывал черной толью гумна» при всей ее автобиографичности выводит стихотворение за чисто биографический план, делая его через простонародность общенародным. Эта вообще странная для поэта деталь — сеял рожь и крыл гумна — напоминает строки Ахматовой: «Я была тогда с моим народом, / Там, где мой народ, к несчастью, был» [240] . В таких стихах присутствие личного местоимения «я» преодолевается невероятным взлетом духа и переводит все стихотворение в разряд «биографии поколения». В отличие от других классических стихотворений жанра «памятника» Бродский не перечисляет свои великие деяния, а, напротив, подчеркивает, что разделял судьбу миллионов других сограждан. Он благодарит судьбу за подлинность этой жизни даже в варианте «срока» и «кликухи», ибо насилия над судьбой (тюрьма, ссылка, изгнание) не имеют власти над ней. При этом он отдает себе отчет в том, что в критические минуты своей жизни сам управлял собственной судьбой и жаловаться ему не на кого [241] . И эта трезвость, как и желание избежать мелодрамы, и обретенное в борьбе с гордыней смирение, а также христианское умение прощать проявляются в этом стихотворении в этической сдержанности, столь характерной стилистической особенности всей поэзии Бродского. Последний поэт высокого стиля пишет своего рода стихотворение-памятник на свой день рождения: в двухтысячелетием противостоянии «поэт и император» (в советской версии: «поэт и тиран») побеждает поэт как голос языка — другими словами, побеждает «империя» языка. Так, благодаря совпадению планов биографического и поэтического, Бродский концептуализирует свою жизнь, выстраивая свою легенду. Легенда эта обретает все большую убедительность [242] .
239
Можно предложить и еще один подтекст — «Песенка о капитане» (музыка Дунаевского, слова Лебедева-Кумача) из кинофильма «Дети капитана Гранта»:
Жил отважный капитан, он объездил много стран, и не раз он бороздил океан. Раз пятнадцать он тонул, погибал среди акул, но ни разу даже глазом не моргнул. И в беде, и в бою напевал он всюду песенку свою: «Капитан, капитан, улыбнитесь! Ведь улыбка — это флаг корабля. Капитан, капитан, подтянитесь! Только смелым покоряются моря.Вспомнить эту песенку побуждает не только тема мужества, но и наличие в стихотворении глагола «тонул», а также тот факт, что в собственном переводе на английский Бродский переставил слова во фразе «трижды тонул, дважды бывал распорот» (as «Twice have drowen, trice let knives гаке my nitty-gritty»), в чем не было нужды ни ритмической, ни семантической. Пользуюсь случаем поблагодарить профессора Дэниэла Уайсборта (Daniel Weissbort), обратившего мое внимание на этот факт отступления от оригинала. Между прочим, Бродский отождествлял себя с капитаном еще в 1965 году в «стишке», который приводит Андрей Сергеев: «Я — капитан, чей / фрегат, осудив дурь / моря, забрел в ручей» (Сергеев А. О Бродском // Знамя. 1997. N9 4. С. 141.
240
Ахматова А. Сочинения. Т. I. С. 361.
241
Эту позицию Бродского хорошо определила Ольга Седакова: «Императив «частного лица», который он заявил, и был центральной — гражданской, этической, эстетической, в конце концов, государственной — задачей времени. Эта «частность» личного существования приняла у Бродского монументальный масштаб» (Седакова О. <Воля к форме> // Новое литературное обозрение. 2000. № 45. С. 233).
242
Хотелось бы поблагодарить Елену Фанайлову за ценные замечания, которые она сделала, посылая мне свои E-Mail в ходе моей работы над анализом этого стихотворения. Моя особая признательность Ольге Седаковой, профессору Людмиле Зубовой и профессору Татьяне Патера, критически прочитавшим первоначальный вариант этой статьи.
Барри Шерр (США). «ЭКЛОГА 4-Я (ЗИМНЯЯ)» (1977), «ЭКЛОГА 5-Я (ЛЕТНЯЯ)7 (1981)
На протяжении столетий многочисленные поэты писали стихотворения или чаще группы стихотворений, именуемые «эклогами»: Данте, Петрарка, Спенсер (его «Календарь пастыря», 1579, самое известное собрание эклог в английской поэзии),
Поп и Свифт. В России первые эклоги писал Сумароков. Как явствует даже из этого короткого списка, жанр эклоги стал популярным в период Ренессанса и продолжал быть широко распространенным в XVIII веке. Однако сам термин «эклога» в первую очередь ассоциируется с поэтом, к чьим произведениям он и был впервые применен, с Вергилием. В основном это его десять эклог, или буколик, многие из которых были весьма близки к своим образцам, идиллиям греческого поэта Феокрита (III век до н. э.), находятся в начале традиции. Таким образом, когда Иосиф Бродский берет в качестве эпиграфа к своей «Эклоге 4-й (зимней)» две строки из Вергилиевой четвертой эклоги, казалось бы, ясно, откуда он черпает вдохновение. Но ясно ли?
На первый, по крайней мере, взгляд между эклогами Вергилия и Бродского мало общего. Четвертая эклога Вергилия предсказывает рождение младенца, который принесет мир, а также радость и процветание всей земле. Позднейшие комментаторы иногда усматривали в этом стихотворении пророчество о рождении Христа, хотя если Вергилий и имел в виду конкретное дитя, то почти наверняка писал об отпрыске некоего выдающегося римлянина — кого именно, об этом в научных кругах давно ведутся дебаты. Стихотворение Бродского загадочно по-своему, совсем по-другому: его поразительная образность связана со временем, холодом, Севером и создает плотный тематический комплекс. Вероятно, ключевой фразой, в чьем исчерпывающем разъяснении кроется окончательный смысл стихотворения, начинается пятый из четырнадцати разделов стихотворения: «Время есть холод» (119) [243] . Напротив, в стихотворении Вергилия нет никакой зимы, а время затрагивается лишь мимоходом.
243
Цитаты из обеих эклог даются по изд.: Бродский И. Урания. Ann Arbor, 1987: в скобках — номер страницы.