Личутин Владимир
Шрифт:
Последняя мысль ужаснула Аввакума более всего, для него даже небо померкло въяве и солнце вдруг закатилось. Если бы известили его, что ты завтра погибнешь, то и это обещание, безжалостный приговор не навели бы на разум подобного помрачения. К чему жить без Господа нашего? и ежели с такою легкостью переменяют на нем одежды, изменяют его облик, его образ, его мысли, то не обручают ли втайне с самим сатаною, меняющим личины с такой хитростью и умелостью? И что мы, русии, без Спасителя нашего? ибо все быванье наше сразу становится усекновенным, короче заячьего хвоста. Воистину жизнь уподобляется младенческому вздоху, когда, появляясь из материнской утробы, первым воплем ты с тоскою возвещаешь о своей смерти. Протер глаза от слизи – восплакал от ужаса – и помер. И всё? И значит, нет жизни бесконечной той, что встречает радостно за саваном Невеи, жизни богооткровенной, всерадостной, всепрощающей, окутанной прозрачными солнечными покровами...
«Проснитеся, злодеи! – все взовопило, воззвало внутри. – Вы промениваете жизнь вечную на утехи утробы своей. Вам обещает Господь вечное блаженство, а вы хотите погубить себя навсегда в извратах плоти своей! О, бессмысленные, чудовищные... Очнитеся!»
Наверное, и въявь простонал протопоп, потому как у рыбных рядов, мимо которых блуждал Аввакум, у сходней торжища, где катили бочки и таскали в ящиках живое серебро, в пристанной, пропахшей рыбою толчее на него заоглядывались. Оскальзываясь на глинистой тропе, Аввакум портомойным мостком прошел к Москве-реке и, нагнувшись, наплескал и в глаза, и на грудь, и на шею за ворот однорядки, остужаясь от сердечного плача. И только тут пообсмотрелся посторонне, как бы сходя в могилу, трезво и скорбно. Сизая туча наплывала с запада, наступала на вечереющее солнце, и оно, прощально золотя чешуйчатую спину наползающего дракона, с неохотою, но неизбежно погружалось в аспидную темь. И в реке отражение тучи жадно схитило и серебро убегающей воды, и сверкающие золотом кремлевские шеломы, и белый клин китай-городской стены. У берега притулилась патриаршья насада с живою рыбою. Мужики сачили черпаками из садков белуг, и осетров, и стерлядей, таскали в ящиках к телегам с чанами, залитыми водою, с уханьем и плеском сбрасывали пудовые туши с желтыми от жира брюхами в ждущие кади, чтобы после доставить лошадьми в патриарший сад, откуда свежину станут отлавливать к святительской трапезе. И что тут такого? обычная русская жизнь; на любом русском столе подобная ества не в диво. Но в досаде Аввакуму все виделось мерзким и развратительным.
«Ишь, брюхо-то тешит, – подумалось ненавистно. – Для брюха-то своего и Бога готов продать...»
...Бедный, бедный руський царь; он до нас-то всею душою, следит, родитель, и балует, как малых детей, а какое за это ему благодаренье? только готовят тайком всякие свары да прю. Замкнули бедного в Терему, как в застенке, окружили христианское солнце, яко темные облаки, норовя совсем угасить. Ведал бы ты, свет-царь, какая туга, какая кручина и печаль накатывается на православных, так неужли не встал бы на их укрепу? Царь-государь, проснися от колдовского опоя, встряхни наваждение со своих очей и озрися кругом, разгони властной десницей мглу, что нависает над твоей державой. Не потух ли ты в опочивальне своей на торжество западным еретикам, и потому не чуешь, как падают на поле брани за веру твои верные воители. Был заступленник за правду Иоанн Неронов, коего ты так любил слушать и даже плакал, внимая его речам: и тот ныне на краю света на каменном острову заключен бесами...
Где же мне-то сыскать правды? куда толкнуться? в какие приветные двери вступить с надежею и державою? Ведь Никон науськал казанских священников, те и погнали меня вон: вчерась не дали читать поучение к народу, толкуя, де, ты в Юрьевце протопоп, а не здесь. Там и проповедуй! Выпроводили из церкви и дверь за спиною закрыли. Ну, мало разве терпел я? и в шеи толкали, и волочили за власы по стогнам и торжищам на посмех поганым язычникам, и били смертным боем для острастки. Ан жив курилка! Бока от битвы той задубели, и шкура бархатной стала. И ежели воистину настали окаянные дни, то и конюшни иных церквей лучше...
Другой раз и малого огня достанет, чтоб занялся пожар. Был бы сухостой да хворост, иль пороховатая истлевшая валежина, иль берестяной завиток, а то и падет одна лишь жадная искра – и пойдет тогда пластать полымя, и не унять огня, сколько ни бейся, пока все не пожрет пал. Вон и Москва не раз гарывала окаянно и горько от одного лишь свечного огарыша, и терпкий кислый запах пепелищ так и не выветрился днесь из кривых посадских заулков, из купеческих хором и боярских палат.
...Иной человек – сама Христова церковь, излучающая братолюбие.
А другого взять – сплошной ходячий огнь: он и трутоноша, и кремень, и кресало. Вроде бы и не видный собою, а от него так и летят искры, так и светит вокруг: слегка коснись лишь – и опалит всего разом от подочв до маковицы...
Августа тринадцатый день.
Казанский священник Иван Данилов снова встретил Аввакума в притворе дверей и сказал: «Протопоп, причтом велено тебя выпроваживать и на вечерницу не пущать». Паства шла мимо на моленье, и Аввакуму показалось особенно стыдно и зазорно таких прилюдных гонений. Он не сдержался и взовопил, размахивая ключкою пред лицом священника. «Воры! Каковы митрополиты и архиепископы, таковы и попы наставлены!»
Кто-то из прихожан, внимавших протопопу прежде, невольно замедлил на шум. Но Аввакум худо признавал знакомые лица. В сутемках, при жидком свете слюдяных фонарей на паперти все богомольники сливались в одно текучее серое пятно. Оно колыхалось, свиваясь в свиток и неожиданно напоминая тягучее водяное кружило, и увлекало в себя. Душа торопилась что-то выкрикнуть внятное, и лишь посторонним умом Аввакум запоздало и тревожно остерегал себя: Господи, не дай потеряться разумом. Прочь, изгинь бешенина, отступи от меня. Крестом гражуся и святой водой. И тут же кто-то твердо, неотвратимо настаивал: ну и пусть случится, пусть. Тебя Христос призвал!
Тьма расступилась вдруг, в голове стало просторно, а в груди жарко. Аввакума словно бы разъяло надвое, и один он остался на паперти с запрокинутой головою и с тоскою, тревогою провожал взглядом себя второго, отлетающего прочь: виднелись отпахнутые от ветра червчатые полы однорядки, подочвы зеленых юфтевых сапожонок, подбитые медными гвоздями, и плисовые штаны, надувшиеся над голенищами пузырями.
Того, второго, Аввакума подъяло над землею, над подкисшей августовской слякотью улиц, над Пожаром и Болотом, над тускло блеснувшей излучиной реки, и он разглядел тут свой грядущий путь, усыпанный маревыми болотными огоньками: извилист он был и похож на тундряную реку. Но так заманчиво было бы убрести прочь этой дорогою...