Шрифт:
Солнце, поднявшееся уже достаточно высоко, заволокло вдруг большим пухлым облаком. Я пригляделся. Нет, снега все-таки не будет. Зато кофе нам принесли отменный. Не хуже армянского. И я попросил свежий номер «Спорт иллюстрейтед», так как «Советского спорта» в Шамони не читают, а кстати, зря.
— Ничего, — сказал я, — ровным счетом ничего. Просто ты обманула меня полтора года назад, когда уверяла, что я не виноват в смерти Машки. Я знаю, как и почему Чистяковых отстреливало КГБ, не надо мне напоминать об этом. Но я все равно должен был взойти на ту вершину, и Машка должна была стать моей, и никакое КГБ ничего бы с этим не смогло поделать. Понимаешь? Мы все в ответе за наших убитых друзей.
Верба молчала очень долго.
— И для того чтобы сказать вот эту гадость, ты и позвал с собой меня, а не свою Белку, с которой вот уже год живешь мирно и счастливо?
— Откуда ты знаешь, как мы живем с Белкой? — обиделся я. — Это она тебе рассказывала? Не говори ничего, не надо. Я поехал сюда с тобой, потому что ты знала Машку и потому что тебя я тоже люблю.
— Нет, Разгонов, — проговорила Верба, чудно и непривычно называя меня по фамилии, — ты никого не любишь, кроме Машки. Потому что мертвые вне конкуренции. Цитирую по памяти.
И тогда снег все-таки пошел над маленьким французским городком Шамони, и белые пушистые хлопья стали падать на черепичные крыши и на легкомысленные тенты торговцев фруктами, и на рекламные тумбы, и на сверкающие капоты роскошных «рено» и «ситроенов»… И я подумал: «А не холодно ли там сейчас, на площади бронзовому Мишель-Габриэлю Паккару. Вдруг все-таки прав старик Дюма, написавший, что первым ступил на вершину именно Жак Бальма и что обратно он всю дорогу тащил моего тезку на себе? Якобы Дюма-отец в компании с коварным Бальма выпил тогда пару ящиков доброго анжуйского вина — в том-то, мол, все и дело. А что, если памятник все-таки поставили не тому? Яша-то как никак профессиональный горный проводник, а Миша — всего лишь местный врач…»
И почему это вдруг показалось мне таким важным? Почему?..
Три страницы убористого текста, являли собой нечто вроде эпилога к так и не завершенной, надо думать, повести. Написаны они были весьма свеженьким файнлайнером, в отличие от всех остальных записей, сделанных полинявшим до неопределенной зеленцы шариком. Так выглядели, например, двадцатилетней давности редькинские конспекты лекций, пролежавшие много лет на антресолях, а затем на даче.
«Когда он это дописывал? Вот чудак человек! Даты нигде не ставит… Впрочем, нет, под иными записями стоят — восьмидесятый, восемьдесят первый, восемьдесят второй год… А после декабря восемьдесят второго, когда Чистякова погибла, сама категория времени, похоже, перестала занимать писателя Разгонова. И почему он себя называет настоящим именем и фамилией, а Машу превратил в Марину Чернышеву? Не по-людски это как-то, — размышлял Редькин. — И главное — Марина! Спасибо ещё Юлькой не назвал…» Тимофей вздрогнул от этой ассоциации. Ни к чему было думать о Юльке в таком трагическом контексте. Раз уж его судьба каким-то мистическим образом переплелась с судьбою Разгонова, играть с огнем теперь просто опасно. Но как, простите, не играть с ним?
Он читал разгоновскую тетрадь дома, читал сидя в очереди к врачу, читал даже в машине, перед тем как завестись и тронуться. Хорошо ещё не начал за рулем читать, но, вывернув на Ленинградку, двинулся, конечно, не домой к центру, а в сторону Прибрежного. Да и место-то какое выбрал для лечения зубов: тут тебе и ЦСКА со всеми ледовыми дворцами, тут тебе и школа, воспетая Разгоновым. Случайно? Да нет, брат! Случайно раньше было, теперь — проехали. Теперь у них все делается нарочно. «У кого это — у них?» — испуганно спросил сам себя Редькин и не смог ответить, но до Прибрежного добраться все равно было необходимо.
А стихи он уже выучил наизусть, они так легко-легко запоминались и теперь стучали в мозгу, заменяя ему чтение этой наркотической рукописи:
Я был так юн! Об этом странно вспомнить. Хотел всего, и много, и сейчас. Но в самом главном был ужасно скромным. О чем мечтал? О взгляде милых глаз. Твои глаза… Я в них нырял, как в бездну, И выходил, как летчик из пике… А белый дом смотрелся в свод небесный, И тихо плыли льдины по реке. Реальность и фантазии — все вместе, Эпохи, страны, люди — винегрет… Но ты ушла, и стало делом чести Покинуть этот мир тебе вослед. Но я не смог, я приходил на берег И чувствовал тепло твоей руки И видел из германий и америк Твой белый дом на берегу реки.Стихи-то, сказать честно, не Бог весть что. Гладенькие, конечно, но до настоящей поэзии Разгонову было далеко. Однако это Редькин холодным умом рассудил, а душа его от загадочных строчек в неуемный восторг приходила, он чувствовал все большую и большую близость с этим человеком. Стихотворение о доме у реки состояло из сплошных недоделанных фрагментов, но Редькин мысленно заполнял эти лакуны прозой, прочитанной в тетради, и ему было все понятно.
Настанет час, уйду из жизни этой И Стикс холодный закачает на волне Я дам Харону звонкую монету, Скажу: «Оставь воспоминанья мне!» Я знаю, он ответит мне безмолвно Улыбкой грустной и взмахнет веслом, И будет лодка тихо резать волны И будут таять мысли о былом. И новый мир сомнет их и развеет, Они умчатся безвозвратно далеки… Лишь одного забыть я не сумею: Твой белый дом на берегу реки, Твой белый дом на берегу реки…Дочитав до повторяющейся рефреном строчки, он сразу понял, что это надо петь на мотив какого-то известного романса типа «Только раз бывает в жизни встреча…» или «Не уходи. Побудь со мною…». Он был абсолютно уверен, что именно так, ещё в процессе сочинения, напевал их себе под нос Разгонов.
Особенно острым сделалось это чувство, когда он, наконец, вышел на берег Москвы реки, масляно блестевшей в темноте от бесчисленных огней, и оглянулся на белеющий позади него дом. Корпусов на самом деле было три, совершенно одинаковых, но он-то уже знал, на какой из них следует молиться. И охваченный настоящим религиозным экстазом, исполнил вслух — к счастью, не во весь голос, а то могли бы и в ментовницу забрать! — последнее из запомнившихся четверостиший. Разгонов в нем противоречил сам себе: только что уверявший нас, что мечтает о смерти следом за любимой, он заявлял что именно ради неё умирать не вправе. Логика отсутствовала напрочь, зато присутствовала музыка. И именно это приводило Тимофея в восторг: