Гавальда Анна
Шрифт:
Вот уж они веселились, и любые Роллинг Стоунз могли отдыхать. Им и без них было отлично.
– Ну а когда я не живу воспоминаниями, я живу с вами, сами видите…
Хорошо, но где же ты пропадаешь все это время, если твоя самая красивая история любви – это мы?[78]
Анук порылась в архивах больницы, нашла медицинскую карту его матери, набрала телефонный номер, поделилась своим беспокойством с пресловутой сестрой, выслушала, что ей ответили, положила трубку и упала со стула.
Коллеги подняли ее, померили давление, сунули ей в рот кусочек сахара, который она тут же выплюнула, измазавшись слюной.
Когда в тот вечер мальчишки, выйдя из коллежа, увидели ее лицо, они поняли, что Нуну их больше никогда уже не встретит.
Она повела их выпить горячего шоколаду:
– Мы просто не замечали, из-за его вечного макияжа и всего остального… А он был очень стар…
– Отчего он умер? – спросил Шарль.
– Я же сказала. От старости…
– Так мы его больше никогда не увидим?
– Зачем вы так говорите? Нет… я… я всегда…
Это были первые в их жизни похороны, и мальчишки секунду помедлили прежде, чем бросить горсти блесток и конфетти на гроб: и кто такой был этот Морис Шарпьё?
Никто с ними не поздоровался.
Аллеи опустели. Анук взяла их за руки, подошла к могиле и прошептала:
– Ну вот, дорогой Нуну… Всё в порядке? Ты снова с ними, с теми замечательными людьми, про которых ты нам все уши прожужжал. Там у вас сейчас наверняка настоящая вакханалия, да? А твои дрессированные пудели? Скажи нам… Они тоже там?
Потом мальчишки пошли прогуляться, а она присела рядом с ним, как много лет назад.
Бросила несколько камешков ему на голову, чтобы заставить его еще раз поднять глаза к небу, и выкурила последнюю сигарету в его обществе.
Спасибо, говорили завитки дыма. Спасибо.
На обратном пути они ехали молча, и в тот момент, когда, судя по всему, втроем думали об одном и том же: что жизнь, пожалуй, самый неудачный номер в программе этого чертового кабаре, Алексис наклонился вперед и врубил радио на полную громкость.
Ферре[79] уверял их, что все отлично, и они даже согласились в это поверить минуты на три, пока длилась эта дурацкая песня, но только потому, что Нуну знал его еще совсем ребенком. Потом Алексис выключил радио, заговорил о другом и – остался на второй год в седьмом классе.
Однажды вечером, обеспокоенная Анук решилась наконец с ним серьезно поговорить:
– Послушай, котенок…
– Чего?
– Почему ты всегда стараешься сменить тему, когда мы говорим о Нуну? Почему ты ни разу не заплакал? Он все же много значил в твоей жизни, разве нет?
Алексис сосредоточился на макаронах, но подцепляя вилкой расплавившийся грюйер, все же поднял голову и встретился с ней взглядом:
– Каждый раз, когда я вынимаю из футляра свою трубу, я чувствую его запах. Знаешь, запах старости, чуть…
– Да?
– А когда я играю, то это для него и…
– И?
– И когда мне говорят, что я играю хорошо, то это потому, что мне кажется, будто я плачу…
Если бы она могла, то именно в этот момент их жизни она обязательно обняла бы его. Но она не смела. Он уже не позволял.
– Ну… ты чего… расстроилась?
– Нет, что ты! Наоборот! Мне очень хорошо!
И она улыбнулась ему. И потянулась осторожно: руки, ладони, шея, и их склоненные головы соприкоснулись.
Шарль посмотрел на часы, развернулся и пошел обратно, на прощанье заглянув в крошечный грот, наподобие лурдских[80] («прогулка по стопам Людовика Святого», гласила табличка: какая чепуха!), и только уж когда снова оказался в машине, разразился своей Dies Irae[81] и покончил со всем этим.
«Да… А потом ведь он и ее покорил…» – слышал он голос Анук.
Он не стал с ней тогда спорить.
Его мать… Его мать быстро нашла, чем себя занять… хозяйство, статус, клумбы и все прочее. А потом и де Голль вернулся. Так что она в конце концов успокоилась.
Этот вопрос он обошел, но…
– Анук…
– Что, Шарль…
– Теперь ты ведь можешь мне сказать…
– Что именно?
– Как он умер… Молчание.
– Ты нам сказала от старости, но ведь ты соврала. Ведь это неправда?