Шрифт:
— Да ведь не я угощаю, а ты, шутливо ответил ей Пушкин. — Деньги-то я за тебя получил.
— Да как это так: за меня?
— А вот так! Шестьсот-то рублей? Забыла? А за Танину няню! Не веришь, что так заплатили? Да спросила б у Дельвига. Надо почаще с тобой разговаривать — будем богаты!
Пушкин, тогда же как получил, похвастался и перед Вяземским: «За разговор с няней без письма брат получил 600 р. Ты видишь, что это деньги, следственно должно держать их под ключом».
«Держать под ключом» — это было, конечно, не о деньгах, а о стихах, денег же Пушкин и сам держать не умел. Но он так свободно об этом писал потому, что уверен был: Лев заплатил уже Вяземским из двух тысяч, взятых им у Плетнева, тот одесский памятный долг, тоже как раз шестьсот рублей, которые княгиня Вера Федоровна у Пушкина не взяла. Пушкин все еще имел неосторожность кое в чем полагаться на брата…
Он, конечно, даже и не хвастался. Он хотел показать, что у него деньги есть: дабы Вяземская не вздумала их ему возвращать. Если бы только он знал, что возвращать ей нечего! Так этой истории с долгом суждено было и еще длиться…
На девятую пятницу собирались еще накануне, и на монастырском дворе, и на горе по откосу уже с вечера дальний народ ночевал, а торговцы воздвигали палатки.
Невзирая на ужас Арины Родионовны и к общему веселью всей девичьей, Пушкин на ярмарку отправился так, как иногда обряжался у себя только дома. Он был в ситцевой красной рубашке, подпоясанной голубым поясом, и в соломенной шляпе, вывезенной им еще из Одессы. Из закупленного няней к приезду гостей всяческого добра он захватил с собой штук пять апельсинов.
— Лазаря, мамушка, буду петь, так чтобы голос прочистить!
Бородатый и обстоятельный Петр, ходивший у Пушкина в кучерах и смазавший только что салом шлею, выронил хомут, увидав своего барина, готового к путешествию: о лошадях нечего было и думать, верно, опять возьмет с собою дубину! Александр Сергеевич так ему разъяснял: чтоб рука при стрельбе не дрожала; руку будто крепит…
И Пушкин действительно взял свою палицу и отправился этаким настоящим богомольцем. К службе он не ходил, чтобы народ не пугать, и замешался в толпе нищих слепцов у монастырских ворот. Все же многие его узнавали, но он на поклоны и оклики не отвечал. Порою, входя в свою роль, он увлекался и брал у кого-нибудь из певцов длинную трость с бубенцами, потряхивая ими в такт песне; порой отходил и задумчиво ел апельсины, сдирая кожу их длинными своими ногтями. Он был живописен, и городской (из Опочки) лавочник Лапин, залюбовавшись, даже забыл торговать, пока Пушкин их ел, а сам считал: сколько же съест?
«Он пришел пеший… Как я поеду с ним… этак?» — подумала Осипова, до которой из уст в уста шепоток достиг даже в церкви.
— Миленький Пушкин! — давилась от смеха Евпраксия. — Я с тобой русскую буду плясать!
Смутные слухи дошли и до исправника, стоявшего у левого клироса, и, между слов тропаря, который любил он подпевать сиповатым баском, блюститель порядка, коротко и энергично, как бы оторвавшись от деловой важной бумаги, негромко, в седые усы, приказал вестовому пойти поглядеть, что там такое, и навести порядок. Вестовой увидал у ворот массу народа, заслонившего проход в монастырь. Опытным оком определил он смутьяна и сурово потребовал, именем капитан-исправника, прекратить безобразие.
— Алексей человек божий не есть безобразие, — ответствовал Пушкин и продолжал петь со слепцами.
— Кто ты таков? — грозно спросил, подступая, полицейский служака.
Пушкин вспыхнул, сжав палку; ближайшие люди посторонились, и вестовой дальше всех. Пушкин, однако же, сдержался.
— Скажи капитан-исправнику, — проговорил он спокойно и твердо, — что ежели он и боится меня, то я его не боюсь. Скажи ему, что у ворот поет Лазаря — Пушкин.
Потом он его поманил пальцем к себе и, уже доверительно, дал ему еще и другое напутствие, которое, видимо, оказалось совсем вразумительным, ибо слушавший вытянул руки по швам и смущенно промолвил:
— Слушаю-с, ваше высокородие!
— Ну, так вот и ступай куда сказано.
Чина полиции толпа проводила глазами и одобрительным Пушкину говорком:
— Этот, мы знаем, себя в обиду не даст!
— Барин простой, а как тебе, брат, замахнулся!..
— И от себя отослал…
— Значит — послал куда следует!
— Н-ну!.. Пушкин и есть Пушкин!
Капитан-исправник выслушал донесение, склонив голову набок; он поводил при этом глазами на Осипову и на других прочих господ у правого клироса, про себя принимая решение — считать происшествие как бы не бывшим, а следственно — оставить его и без последствий. Он легонько кивал склоненной своей головой, но когда вестовой передал и пушкинское особое добавление, оговорившись при этом, что… в церкви оно неудобно, конечно… но по долгу службы… и прочее, — исправник вскипел:
— Болван ты! Тебе это сказано, так и оставь при себе… Разве прилично вдруг в церкви — и эдакое! — И, размашисто дернув рывком усы и подусники, тотчас же и с чувством подхватил конец песнопения.
Прасковья Александровна, как она Пушкина ни любила, на сей раз изменила ему: она даже обрадовалась, когда Рокотов, подойдя после службы к руке ее, произнес настоящую декларацию, что, собственно, он… прося извинить за откровенность… нынче хотел бы ее навестить и, высоко ценя ее мнение, держать… так сказать, совет… о бычке. Радость, что как-никак найден исход и к Пушкину можно не ехать, все же мешалась в ней с чрезвычайной тоской; не давая воли себе и боясь, что раздумает, она отвечала поспешно:
— Да ведь мы же давно об этом дне сговорились… Как могла я забыть!
Под тем же предлогом она извинилась и перед Пушкиным. Он, улыбнувшись, молча ей поклонился, а она села в коляску, не замечая, как на колени внезапно упала слеза. Да и Ивану Матвеевичу Рокотову, расточавшему мед и любезности в гостиной, уже отвечала она невпопад, а под конец и вовсе сослалась на головную жестокую боль. Он рассчитывал было полюбезничать также и с барышнями, но и они, как сговорились, принялись ему отпускать отменные дерзости.