Шрифт:
Пушкин же только легонько ругнулся, оставшись один. Нынче он был приподнят и весел, как давно не бывал. Это «позорище» для господ дворян, бывших у службы, доставило ему истинное наслаждение. Еще утром, когда пришло это ему в голову, он от души веселился. Точно бы слишком он засиделся и захотелось тряхнуть уходящею молодостью. Три дня тому назад был его день рождения: двадцать шесть лет! Еще накануне писал он письмо Петру Андреевичу Вяземскому. Оно было сплошь посвящено вопросам литературным, под свежим впечатлением он помянул и «Дон-Кихота», но разве же Вяземскому, хоть и близкому человеку, мог он открыться во всем? Он ясно и точно в себе ощущал эту черту, до которой открытость его была полной открытостью, а с Жуковским и вовсе ему приходилось вести дипломатию, и даже хитрить… И сколько в душе оставалось самого важного, о чем мог по-настоящему беседовать только с собою самим!
И хорошо, что никто, кроме няни, с точностью не помнил его дня рождения. Он провел этот день в одиночестве и, как бы наперекор еще одному лишнему году, что ложился на плечи, задумал сегодня эту свою по-молодому веселую вылазку. Эта потребность нарушить каким-нибудь жестом, вольным иль дерзким, осточертевшую «приличную» жизнь была в нем всегда. Так он писал эпиграммы. Так вызывал на дуэль. Так себя утверждал и так кидал вызов другим.
Няня поохала, как увидала, что Пушкин возвратился один. Она уже приготовилась было похвастаться перед тригорскою барыней и новою шалью, которую ей подарил Александр Сергеевич, и всеми теми яствами, которые она приготовила и ради которых осталась сидеть на хозяйстве. Но Пушкин быстро утешил ее: больше всего любила она, когда питомец ее был весел!
— Ну что ж, няня? Пир! Тащи все в девичью. И сама садись в голове. Я буду всех угощать.
Пирог удался на славу, и Оленька, грустившая с самой троицы, что ее венок потонул, цвела за столом, как в палисаднике мак.
Однако ж, когда народное пиршество это уже подходило к концу, Анютка, дворовая девочка, выбежавшая было на волю по детской своей надобности, с криком ворвалась назад:
— Батюшки! Тригорские господа катят на двор! — Она всплеснула руками и почти села на пол от ужаса и от восторга.
Анютка не обманулась. Ивана Матвеевича Рокотова, незваного и званого гостя, соединенными усилиями спровадили-таки из Тригорского, и Евпраксия почти бесновалась, требуя, чтобы немедленно запрягали лошадей — ехать в Михайловское. Это было бесконечно неловко, но Прасковья Александровна горела стыдом и томлением; помимо всего прочего, скоро и именины Александра: как быть? Нет, так все-таки лучше, чем сидеть у себя, не зная, куда девать руки и ноги, а главное — сердце.
— Сплавили? — сразу угадал Пушкин про Рокотова и добавил, смеясь: — Ну, а как вам понравился нынешний выезд мой в свет?
Прасковья Александровна молча и судорожно его обняла: милый — он не сердился!
— Но вот что, Зизи, — продолжал веселый хозяин, сделав печальную мину и здороваясь с девочкой, — от пирога остался один только пар! Опоздали!
Керн, как и Дельвига, ждали достаточно долго, и так же, как Дельвиг, явилась она совершенно внезапно. Анна любила кузину и ждала ее страстно, мечтая открыть свое сердце: муки, томления. Она еще лежала в постели, когда, развязывая на веселом бегу запылившиеся ленты у шляпы, молодая женщина кинулась ее обнимать. Движения кузины были быстры, легки, как всегда; в белокурых ее волосах, казалось, запутался ветерок — дорожный, пахучий, и она внесла его вместе с собой в комнату. Так и всегда: за простыми чертами ее играла внутренняя легкая жизнь, глаза были ясны, улыбка свежа.
— Отворим окно?
И быстро, маленькой ручкой, с которой перчатка была лишь полустянута, ловко толкнула она старую раму.
— Соня ты! Соня ты этакая!
И, как была, только сбросив дорожную шаль, уселась у Анны.
Они не видались давно, с того самого лета, когда Анна гостила у Керн и загостилась до самой зимы. Это был памятный девятнадцатый год, когда обе они были на балу, устроенном в честь государя, приехавшего на маневры. Они жили тогда на окраине маленького городка Валка, в окрестностях Дерпта, в домике с садом, и так же по утрам Керн, встававшая раньше, распахивала окно и приходила к сестре на постель. Эта привычка болтать утром в постели шла еще с детских их лет, когда они вместе воспитывались в деревне, в имении, и, будучи на руках у француженки Бенуа, зачитывались мадам Жанлис и другими чувствительными романами. Все это сейчас зароилось в их памяти и разговоре, и они с живостью перепархивали с предмета на предмет — от одного давнего случая, или человека, или даже просто какого-нибудь запомнившегося отдельного восклицания к другим случаям, людям и восклицаниям.
Шляпа все еще не была снята; Керн до тех пор теребила запутавшиеся ленты, пока развязать их по-человечески стало делом совсем безнадежным.
— Ну, а Пушкин что ж? Где он? — воскликнула она вдруг, перебивая самое себя и одновременно сильным рывком разорвав наконец затянувшийся узел: так же когда-то она убежала от нелюбимого мужа.
Анна приподнялась на постели.
— Пушкин! Ах, он здесь! — И схватилась рукою за грудь.
Она ответила просто: он здесь, в Михайловском, тут. Но этот стремительный жест непроизвольно выдал ее, как и голос, вдруг зазвеневший и оборвавшийся; и Керн поняла, что Пушкин действительно жил в ее сердце.
Он появился в тот самый день, во время обеда. Сидевшие за столом услышали вдруг на дворе густой лай собаки. Евпраксия вскочила и подбежала к окну.
— Ну, конечно же он: Пушкин идет! С собакой и с палкой в руках. Не пугайтесь, кузина: сейчас он вскочит в окно.
Но Пушкин в окно не вскочил, а остановился в дверях и, пристально глядя на общество, правой рукой машинально просунул свою толстую палку. В угол она не попала и с грохотом рухнула на пол. Все засмеялись. Евпраксия зааплодировала, а Пушкин смущенно приблизился к обедавшим.