Ницше Фридрих
Шрифт:
Случай «Вагнер»
Проблема музыканта
Чтобы быть справедливым к этому сочинению, надо страдать от судеб музыки как от открытой раны. Отчего страдаю я, страдая от судеб музыки? — Оттого, что музыка лишена своего миропросветляющего, утверждающего характера, — что она теперь музыка d'ecadence и уже не свирель Диониса... Но если допустить, что кто-нибудь в такой же степени ощущает дело музыки своим собственным делом, историей собственных страданий, то он найдёт это сочинение снисходительным и чрезмерно мягким. Быть в таких случаях весёлым и заодно добродушно высмеивать самого себя — ridendo dicere severum [49] там, где verum dicere [50] оправдало бы любую суровость, — это сама гуманность. Кто бы собственно мог сомневаться в том, что я, будучи старым артиллеристом, способен выкатить против Вагнера моё тяжёлое орудие? — Всё, что в этом деле являлось решающим, я оставил при себе — я любил Вагнера. — Наконец, в суть моей задачи и в её маршрут входит и атака на утончённого «незнакомца», которого не легко разгадать другому — о, мне предстоит открыть ещё совсем иных «незнакомцев», чем какого-то Калиостро музыки, — и в ещё большей степени, конечно же, атака на становящуюся в духовном отношении всё более вялой и бедной инстинктами, всё более почтенной немецкую нацию, которая с завидным аппетитом продолжает питаться противоположностями и без расстройства пищеварения проглатывает «веру» заодно с научностью, «христианскую любовь» заодно с антисемитизмом, волю к власти (к «Рейху») заодно с 'evangile des humbles [51] ... Эта нехватка позиции среди противоположностей! Этот нейтралитет и «самоотверженность» желудка! Этот здравый смысл немецкого нёба, которое всему даёт равные права, — которое всё находит вкусным... Без всякого сомнения, немцы — идеалисты... Когда я в последний раз посещал Германию, то застал немецкий вкус за предоставлением равных прав Вагнеру и трубачу из Зэкингена; {112} я сам собственной персоной был свидетелем того, как в Лейпциге в честь одного из самых настоящих и самых немецких музыкантов — немецких в старом смысле слова, а не в каком-нибудь там имперско-немецком, — мейстера Генриха Шютца, основывали ферейн Листа с целью поддержки и распространения извилистой церковной музыки... {113} Без всякого сомнения, немцы — идеалисты...
49
смеясь, говорить горькие вещи (лат.). Эпиграф к «Случаю “Вагнера”».
50
говорить правду (лат.).
51
Евангелие смиренных (фр.).
Но здесь ничто не должно помешать мне стать грубым и высказать немцам парочку суровых истин: кто же ещё сделает это, если не я? — Я говорю об их разврате in historicis. Немецкие историки не только утратили широкий взгляд на ход, на ценности культуры, все они не только являются шутами политики (или церкви), но даже подвергают остракизму этот широкий взгляд. Надо прежде всего быть «немцем», «расой», тогда уже можно принимать решения о всех ценностях и не-ценностях in historicis — устанавливать их... «Немецкое» есть аргумент, «Deutschland, Deutschland "uber alles» [52] есть принцип, германцы суть «нравственный миропорядок» в истории; по отношению к imperium Romanum — носители свободы, а по отношению к восемнадцатому столетию — реставраторы морали, «категорического императива»... Существует имперская немецкая историография, я боюсь, что существует даже антисемитская, — существует придворная историография, и господину фон Трейчке не стыдно... Недавно все немецкие газеты под видом «истины» обошло идиотское мнение in historicis, тезис, к счастью, усопшего эстетического шваба Фишера {114} , с которым обязан-де согласиться всякий немец: «Ренессанс и Реформация вместе образуют одно целое — эстетическое возрождение и возрождение нравственное». — От таких тезисов моё терпение подходит к концу, и я испытываю немалое желание, я ощущаю это даже как обязанность — сказать наконец немцам, что у них уже лежит на совести. У них на совести все великие преступления против культуры, совершённые за четыре столетия!.. И всегда по одной причине: из-за их глубочайшей трусости перед реальностью, которая одновременно является трусостью перед истиной, из-за их, ставшей у них инстинктом, нечестности, из-за «идеализма»... Немцы лишили Европу жатвы, смысла последней великой эпохи, эпохи Ренессанса, в тот момент, когда высший порядок ценностей, когда благородные, жизнеутверждающие и ручающиеся за будущее ценности одержали победу в стане противоположных, упадочнических ценностей, — вплоть до самых инстинктов тех, кто в нём находился! Лютер, это проклятье в монашеском обличии, реанимировал церковь и, что в тысячу раз хуже, христианство — в тот момент, когда оно было побеждено... То самое христианство, это ставшее религией отрицание воли к жизни!.. Лютер, невозможный монах, не смогший им быть, который по причине этой своей «невозможности» напал на церковь и — следовательно! — реанимировал её... {115} У католиков были бы основания устраивать празднества в честь Лютера, сочинять представления в честь Лютера... Лютер — и «нравственное возрождение»! К чёрту всю психологию! — Без сомнения, немцы — идеалисты. — Дважды, в то самое время, когда с колоссальной отвагой и самопреодолением был обретён правдивый, недвусмысленный, совершенно научный способ мышления, немцы умудрялись отыскать окольные пути к старому «идеалу», к примирению между истиной и «идеалом», в сущности — формулы на право отказа от науки, на право лжи. Лейбниц и Кант — это два величайших тормоза интеллектуальной честности Европы! — Наконец, когда на мосту между двумя столетиями d'ecadence явился форс-мажор гения и воли, достаточно сильный, чтобы создать из Европы единство, политическое и экономическое единство в целях всемирного правления, немцы с их «войнами за свободу» лишили Европу смысла, чудесного смысла, заключённого в существовании Наполеона, — оттого-то всё наступившее, всё ныне существующее у них на совести: эта враждебнейшая культуре болезнь и колоссальная глупость под названием национализм, этот n'evrose nationale, которым больна Европа, это увековечение мелких государств Европы, мелкой политики. Они лишили Европу самого её смысла, её разума — они завели её в тупик. — Знает ли кто-нибудь, кроме меня, путь из этого тупика?.. Немалую задачу снова связать народы?..
52
Германия, Германия превыше всего (нем.).
И наконец, отчего бы не дать слова моему подозрению? Немцы и в моём случае опять испробуют всё, чтобы из грандиозной судьбы родить мышь. Они до сих пор компрометировали себя на мне, и я сомневаюсь, чтобы в будущем у них вышло что-нибудь лучше. — Ах, как хотелось бы мне оказаться здесь плохим пророком!.. Моими читателями и слушателями естественным образом уже сейчас являются русские, скандинавы и французы, — будет ли их всё больше? — Немцы вписали в историю познания только двусмысленные имена, они всегда производили только «бессознательных» фальшивомонетчиков (Фихте, Шеллинг, Шопенгауэр, Гегель, Шлейермахер заслуживают этого имени в той же мере, что и Кант и Лейбниц; все они только шляйермахеры [53] ): они никогда не дождутся чести, чтобы первый правдивый ум в истории мысли, ум, в котором истина вершит суд над чеканкой фальшивых монет, коей промышляли на протяжении четырёх тысячелетий, отождествлялся с немецким духом. «Немецкий дух» — это мой дурной воздух: мне трудно дышать в этой, ставшей инстинктом, нечистоплотности in psychologicis, которую выдаёт каждое слово, каждая мина немца. Они никогда не проходили через семнадцатый век сурового самоиспытания, как французы, — какой-нибудь Ларошфуко, какой-нибудь Декарт стократ превосходят правдивостью лучшего немца, — у них до сих пор не было психологов. Но психология — это почти масштаб для чистоплотности или нечистоплотности расы... А если нет даже чистоплотности, то какая тут может быть глубина? У немца, как у женщины, не добраться до основания, он не имеет его: вот и всё. Но при этом он даже и не плосок. {116} — То, что в Германии называется «глубоким», есть как раз тот инстинкт нечистоплотности в отношении себя, о котором я сейчас говорю: не хотят в себе разобраться. Не вправе ли я пустить в оборот слово «немецкий» как международную монету для обозначения этой психологической испорченности? — В настоящий момент, например, немецкий кайзер называет своим «христианским долгом» освобождение рабов в Африке: среди нас, других европейцев, это называлось бы просто «немецким»... {117} Создали ли немцы хоть одну книгу, в которой была бы глубина? У них нет даже понятия о том, что может быть глубокого в книге. Я знал учёных, которые считали глубоким Канта: при прусском дворе, я боюсь, глубоким считают господина фон Трейчке. Когда же я при случае хвалю Стендаля, как глубокого психолога, случается, что немецкие университетские профессора просят назвать его имя по буквам...
53
Фамилия Шлейермахер означает буквально «делающий покрывала». (Прим. ред.)
И почему бы мне не идти до конца? Я люблю убирать со стола. Мне будет даже лестно слыть человеком, par excellence презирающим немцев. Своё недоверие к немецкому характеру я выразил уже в двадцать шесть лет (третье «Несвоевременное», с. 71) — немцы для меня невыносимы. Когда я пытаюсь себе представить породу людей, которые претили бы всем моим инстинктам, то у меня всякий раз выходит немец. Первое, по чему я стараюсь разгадать человека, это — насколько у него в крови чувство дистанции, видит ли он повсюду ранжир, степень, иерархию между человеком и человеком, умеет ли он различать: этим отличается gentilhomme [54] ; во всяком ином случае он безнадёжно принадлежит к великодушному, ах! такому добродушному понятию canaille. Но немцы и есть canaille — ах! они так добродушны... Общение с немцами унижает: немец становится на равную ногу... Если не считать общения с некоторыми художниками, прежде всего с Рихардом Вагнером, я не переживал с немцами ни одного хорошего часа... {118} Учитывая, что глубочайший ум всех тысячелетий явился среди немцев, какая-нибудь спасительница Капитолия может ведь вообразить, что и её весьма непрекрасную душу тоже по крайней мере примут в расчёт... Я не выношу этой расы, среди которой всякий раз попадаешь в дурное общество, у которой нет пальцев для nuances — горе мне! я-то ведь nuance, — у которой нет esprit в ногах и которая даже не умеет ходить... В конечном счёте у немцев вовсе нет ступней, у них только ноги... У немцев отсутствует всякое понятие о том, как они пошлы, но это есть суперлатив пошлости — они даже не стыдятся быть просто немцами... Они участвуют во всех разговорах наравне с другими, они считают самих себя решающей инстанцией, я боюсь, что даже насчёт меня они уже решили... Вся моя жизнь есть доказательство de rigueur [55] этих положений. Напрасно я ищу хотя бы одного признака такта, d'elicatesse [56] в отношении меня. Со стороны евреев — пожалуйста, со стороны немцев — ещё ни разу. Моя натура хочет, чтобы к каждому я был мягок и доброжелателен, — у меня есть право на то, чтобы не делать различий, — это не мешает мне, однако, ни на что не закрывать глаз. Я не делаю исключений ни для кого, менее всего — для своих друзей; я надеюсь, что это в конечном счёте никак не повредило моей гуманности в отношении них. Есть пять-шесть вещей, которые всегда были для меня вопросом чести. — И несмотря на это, правдой остаётся то, что почти каждое из писем, полученных мною за последние годы, я ощущаю как цинизм: в доброжелательстве ко мне заключается больше цинизма, чем в иной ненависти... Я скажу в лицо каждому из моих друзей, что он ни разу не удосужился изучить хотя бы одно моё сочинение: я узнаю по малейшим признакам, что они даже не знают, что там написано. Что же касается моего Заратустры, то кто из моих друзей увидел в нём нечто большее, чем непозволительную, но, к счастью, совершенно безразличную им, самонадеянность?.. Десять лет: и никто в Германии не счёл своим внутренним долгом защитить моё имя от абсурдного замалчивания, под которым оно было погребено; иностранец, датчанин оказался первым, кто проявил достаточную тонкость инстинкта и мужество, кто возмутился против моих мнимых друзей... В каком немецком университете были бы возможны нынче лекции о моей философии, которые читал в Копенгагене нынешней весной тем самым в очередной раз зарекомендовавший себя психолог д-р Георг Брандес? {119} — Сам я никогда не страдал из-за всего этого; необходимое не оскорбляет меня; amor fati — моя сокровенная натура. Это, однако, не исключает того, что я люблю иронию, даже всемирно-историческую иронию. И вот, приблизительно за два года до разрушительного удара молнией Переоценки, которая повергнет Землю в конвульсии, я послал в мир «Случай “Вагнер”»: пусть же немцы ещё раз бессмертно ошибутся во мне и увековечат себя! Для этого как раз есть ещё время! — Уже получилось? — Восхитительно, господа германцы! Примите мои поздравления... И вот как раз одна старинная подруга пишет мне, видимо, чтобы я не испытывал недостатка в друзьях: она, дескать, только что смеялась надо мной... И это — в тот момент, когда на мне лежит несказанная ответственность, когда слова, обращённые ко мне, должны быть нежны, а взгляды — почтительны как никогда. Ведь я несу на своих плечах судьбу человечества. {120}
54
аристократ (фр.).
55
обязательный, предписанный (фр.).
56
деликатности (фр.).
Почему я судьба
Я знаю свой жребий. Когда-нибудь с моим именем будет связываться воспоминание о чём-то чудовищном — о кризисе, какого никогда не бывало на земле, о глубочайшей для совести коллизии, о выборе, сделанном против всего, во что до сих пор верили, чего требовали, что освящали. Я не человек, я динамит. — И при всём том во мне нет ничего общего с основателем религии — всякая религия есть дело черни, я вынужден мыть руки после каждого соприкосновения с религиозными людьми... Я не хочу «верующих», полагаю, я слишком насмешлив, чтобы верить в самого себя, я никогда не обращаюсь к массам... Я ужасно боюсь, чтобы меня не объявили когда-нибудь святым; теперь вы догадываетесь, почему я наперёд выпускаю эту книгу: она должна защитить меня от искажений... Я не хочу быть святым, лучше уж — шутом... Может быть, я и есмь шут... И тем не менее или, скорее, тем более — ибо до сих пор не было ничего более лживого, чем святые, — моими устами глаголет истина. — Но моя истина страшна: потому что до сих пор истиной называлась ложь. — Переоценка всех ценностей — вот моя формула для акта наивысшего самоосмысления человечества, который стал во мне плотью и гением. Мой жребий хочет, чтобы я был первым приличным человеком, чтобы я сознавал себя в противоречии с ложью тысячелетий... Я первый открыл истину благодаря тому, что я первый ощутил — обонянием — ложь как ложь... Мой гений в моих ноздрях... Я противоречу, как никогда не противоречили, и, несмотря на это, я противоположность духа отрицания. Я благовестник, какого не бывало до сих пор, я знаю задачи настолько высокие, что о них до сих пор даже не было представления; благодаря мне снова существуют надежды. При всём том я неизбежно и человек рока. Ибо когда истина вступит в борьбу с ложью тысячелетий, у нас будут потрясения, судороги землетрясений, перемещение гор и долин, какие никогда и не снились. Понятие политики целиком растворится в войне идей, все институты власти старого общества взлетят на воздух — они все покоятся на лжи: будут войны, каких ещё не бывало на земле. Только с меня начинается на Земле большая политика.
Хотите формулы для такой судьбы, которая становится человеком? — Она значится в моём Заратустре.
— и кто должен быть творцом в добре и зле, поистине, тот должен быть сперва разрушителем, разбивающим ценности.
Так принадлежит высшее зло к высшему благу, и это — творческое благо.{122}
Я гораздо более страшный человек, чем кто-либо из существовавших до сих пор; это не исключает и того, что я окажусь самым благодетельным. Я знаю радость уничтожения в такой степени, которая соразмерна моей силе уничтожения — в том и другом я повинуюсь своей дионисической натуре, которая не умеет отделять отрицающего деяния от утверждающего слова. Я первый имморалист: поэтому я истребитель par excellence.
Меня не спрашивали, а должны были бы спросить, что именно в моих устах, устах первого имморалиста, означает имя Заратуштры [57] : ибо то, что составляет чудовищную единственность этого перса в истории, является прямой противоположностью имморализму. Заратуштра первый увидел в борьбе добра и зла истинное колесо хода вещей; перевод морали на язык метафизики в качестве силы, причины, цели в себе — дело его рук. Но этот вопрос был бы в сущности уже и ответом. Заратуштра создал это роковое заблуждение, мораль: следовательно, он должен быть и первым, кто признает его таковым. Не только потому, что у него здесь более долгий и богатый опыт, чем у любого другого мыслителя, — вся история в конечном счёте не что иное, как экспериментальное опровержение тезиса о так называемом «нравственном миропорядке», — гораздо важнее, что Заратуштра правдивее любого другого мыслителя. Его и только его учение почитает правдивость за высшую добродетель — это значит, за противоположность трусости «идеалиста», который обращается в бегство перед реальностью; в Заратуштре воплощено больше мужества, чем у всех мыслителей вместе взятых. Говорить правду и хорошо стрелять из лука — такова персидская добродетель. — Понимают ли меня?.. Самопреодоление морали из правдивости, самопреодоление моралиста в его противоположность — в меня — вот что означает в моих устах имя Заратуштры.
57
Здесь речь идёт уже не о герое Ницше, а о древнеиранском пророке. См. прим. к 2 [4] в ПСС 12.
В сущности в моём слове имморалист заключаются два отрицания. Я отрицаю, во-первых, тип человека, который до сих пор почитался наивысшим, — добрых, доброжелательных, благодетельных; я отрицаю, во-вторых, тот род морали, который добился значимости и господства в качестве морали как таковой, — мораль d'ecadence или, говоря предметнее, христианскую мораль. На второе отрицание можно смотреть как на более решающее, поскольку, в общем и целом, завышенная оценка доброты и доброжелательства мною уже рассматривается как следствие d'ecadence, симптом слабости, несовместимый с восходящей и утверждающей жизнью: в утверждении отрицание и уничтожение суть условия. — Я остановлюсь сперва на психологии доброго человека. Чтобы оценить, чего стоит тот или иной тип человека, надо подсчитать цену, в которую обходится его поддержание, — надо знать его условия существования. Условие существования добрых есть ложь: иначе говоря, вопиющее не-желание– видеть, какова в сущности реальность; я хочу сказать, она не такова, чтобы каждую минуту вызывать доброжелательные инстинкты, ещё менее, чтобы допускать ежеминутное вмешательство близоруких добродушных рук. Вообще смотреть на бедствия всякого рода как на возражение, как на нечто, что должно быть устранено, есть niaiserie par excellence [58] , есть по своим последствиям, в общем и целом, настоящее несчастье, роковая глупость, — почти такая же, как, скажем воля, пожелавшая устранить дурную погоду, — из-за сострадания, например, к бедным людям... В великой экономии целого ужасы реальности (в аффектах, желаниях, в воле к власти) в неизмеримой степени более необходимы, чем эта форма маленького счастья, так называемая «доброта»; надо быть очень снисходительным, чтобы уделять вообще место последней, ибо она обусловлена инстинктом лживости. У меня будет серьёзный повод доказать чрезмерно зловещие последствия оптимизма, этого исчадия homines optimi [59] , для всей истории. Заратустра — первый, кто понял, что оптимист есть такой же d'ecadent, как и пессимист, и, пожалуй, ещё более вредный, — сказал: «Добрые люди никогда не говорят правды. Обманчивые берега и ложную безопасность указали вам добрые; во лжи добрых были вы рождены и окутаны ею. Добрые всё извратили и исказили до самого основания». {123} К счастью, мир не построен на таких инстинктах, чтобы только добродушное, стадное животное находило в нём своё узкое счастье; требовать, чтобы все стали «добрыми людьми», стадными животными, голубоглазыми, доброжелательными, «прекраснодушными», или, как этого желает господин Герберт Спенсер, альтруистами, значило бы отнять у бытия его великий характер, значило бы кастрировать человечество и низвести его к жалкой китайщине. — И это пытались сделать!.. Именно это называли моралью... В этом смысле именует Заратустра добрых то «последними людьми» {124} , то «началом конца»; прежде всего он воспринимает их как самую вредоносную разновидность людей, ибо они отстаивают своё существование за счёт истины, равно как и за счёт будущего.
58
глупость главным образом (фр.).
59
человека доброго (лат.).