Шрифт:
А куда деть чувство гадливости, презрения, оскорбления?..
Все побороть так, чтобы и не догадался никто. А?.. А рядом с этим: когда же именно это случилось? где? при каких обстоятельствах?
Пачкается в грязи, допрашивает, бередит себя, меня… И ведь докопалась: срок вышел не девятимесячный, видите ли? Запутала и меня, думаю себе: то, что со мной случилось, могло случиться у ней и с другим… Короче, величайшую подлость в жизни дал проделать жене… Заметьте, идеальной чистоты человек.
Черноцкий вздохнул, помолчал и проговорил:
— Да-с… Пишет ей письмо жена, деликатно, осторожно выражает свое сочувствие, не судит, но указывает на факты, и умоляет ради серьезности вопроса написать откровенно, кто отец ребенка. Ах!.. Вот отчего болит душа. Вы чувствуете, что болит, а зачем мне ломаться перед вами?
— Что она ответила? — спросил я сурово.
— Она ответила, что действительно я отец… а? что? Может быть, я клевещу на свою жену? Может быть, она и должна была так поступить? А? Пожалуйста, говорите откровенно. Что?
Черноцкий долго молчал, и я спросил его:
— Видались вы потом с ней?
Черноцкий не сразу ответил:
— Нечаянно… Если я когда-нибудь и жалел, что я не художник… Этого невозможно передать, но вот разрежьте, и все тут. И умирать буду — это одно только буду помнить: квинт-эссенция всей жизни… Ах, ничего нет ужаснее человека бездарного — чувствовать все, понимать все и не быть в состоянии этого выразить! Еду по Москве на извозчике… Идет дама, и рядом с ней нянька несет ребенка. Она, вероятно, устала, не могла больше нести, и временно несла нянька, но в этот момент она почувствовала опять силы и с движением бесконечной любви, бесконечного счастья, точно вся жизнь ее одни сплошные розы, она повертывается и берет ребенка от няньки… Нет, вы понимаете, сколько прощенья, красоты сколько непередаваемой… Ведь это небо открылось, это сон из другой жизни… Это Маргарита, Гретхен… — вся боль души… Голубчик, это разве можно выразить? Это была она. Я бросился, я не помню, что я делал… я целовал ее руки, лицо ребенка… а? что? Она похудела… Лицо, как вам сказать, прозрачное… а? Глаза, как звезды… Смотрит, счастье в лице… Это, это… А! Отчего не могу плакать? Ах, подите же вы с вашими прописями, моралями… Ну что, что все это в сравнении с тем, что называется жизнь? Жизнь не прописная, не по указкам, а так, как она идет в жизни? а? что?
— Ну? И дальше?
— Дальше ничего… ничего! Что ж дальше? Жена, дети, чем они виноваты? Мы поклялись пять лет не видаться… чтоб прошло все у нас… Но прошел год… Я опять в Москве… Хоть и дал слово не видеться, опять потянуло. Адрес забыл… Вертится дом в голове, — не могу вспомнить… Остался лишний день, в адресный стол послал… Пять адресов принесли, все объездил — не она. Не могу вспомнить дома… Ведь это Москва — семь миллионов закоулков… разве смотришь, куда идешь? Пробовал и так ехать: скажешь извозчику: «Пошел прямо, куда хочешь». На счастье, — и смотрю: дома не узнаю ли? Уехал в Петербург, пробыл неделю, возвратился… Опять остановился в Москве… Так тянуло к ней… Ездил… ездил… вечер пришел… Вечером что делать? Лето… Поехал куда-то в загородный сад… Вдруг… Это удивительно странно, из пустоты головной выдавил эту фамилию домовладельца… Так на мертвый берег точно выплеснуло: на теперь, дескать, подавись… Конечно, туда… Тот дом и та лестница; бегу, а сердце стучит: люблю, люблю! Вот дверь, еще мгновение за этой дверью… за этой дверью уже стояла смерть!
— Что?
— Она умерла… неделю тому назад от болезни сердца… И все ждала меня, говорила: «Он здесь, здесь, сейчас же, как придет, приведите ко мне…» Я стоял, слушал. Она не много получила от жизни… Я смотрел на эту страшную, теперь растворенную дверь, и мне казалось, что с той стороны двери, там, из темноты, она смотрела на меня из-за могилы, слушала мои мысли, такая же покорная и так боящаяся кого-нибудь обеспокоить… Сестра двоюродная была при ней и ребенка взяла с собой. Куда? Не знаю.
Вы понимаете состояние, когда по привычке, что ли, думаешь черпнуть все той же живящей влаги и пьешь уже какую-то дрянь смерти? А? Что? Думаешь обнять жизнь и обнимаешь смерть. А?
Для меня она живет. Она здесь, я слышу шаги ее наверху в рубке… Она в то же время разменялась на миллионы мелочей…
Она в песне, во вздохе… ее походка, волосы… Она живет со мной… возле меня. Меня тянет к этим падшим, там я сильнее ее чувствую… эту боль поруганного, затоптанного человека.
Я больной человек, маньяк, в сущности мертвец. И я только не хочу, чтоб та, сегодняшняя, услышала вдруг вместо кастаньета звуки костей моего скелета… а? Что?
Эти «а» и «что» звучали теперь, как клавиши старого разбитого фортепиано.
Он замолчал.
Невыразимо тяжелое чувство охватило меня, и не хотелось говорить.
— Ну что ж, будем спать, спокойной ночи, — смущенно проговорил он.
— Спокойной ночи, — ответил я.
Я не помню, как заснул. На другой день, когда я проснулся, ни Черноцкого, ни вещей его не было в каюте.
Я заглянул в окно — мутные струйки реки куда-то озабоченно бежали, двигался берег, ниткой ровной шел Дождь.
Скучно…
Еврейский погром *
Все это уже давно достояние седой старины.
Это происходило в Одессе, в начале семидесятых годов.
Я был гимназистом старших классов.
Наши столы ломились уже тогда от сочинений Писарева, Щапова, Флеровского, Миртова, Бокля, Спенсера, Милля и многих других.
О предстоящих беспорядках на пасху говорили еще на страстной.
Слухи исходили от кухарки и горничной.