Шрифт:
Конец декабря был еще более омрачен известием о смерти Карела Чапека, которую Марина Ивановна переживала, как личное горе. Изливала свои переживания Тесковой, жаловалась на одиночество:
"Из всего Парижа — только два дома, где я бываю. Остальное все — отпало".
Как всегда, она преувеличивала: не все "отпало", не во всех она разочаровалась. В ноябре прошлого года приезжал М. Л. Слоним, и Марина Ивановна нашла в нем абсолютное понимание. Тепло относилась она (в противоположность прежнему) к Алле Головиной; общалась с молодыми поэтами А. Присмановой и А. Гингером — участниками "Кочевья", на собраниях которого прежде так охотно выступала. Изредка виделась с Н. Бердяевым, жившим в Кламаре, — и не только с ним. Но одно дело — реальность, и совершенно другое — трагическое мироощущение поэта…
Она устроила сыну последнее французское Рождество: последнюю елку. И продолжала цепляться за иллюзии новых поэтических чешских замыслов. Просила Тескову записывать про Чехию все, "вести дневник страны", "простые записи" — чтобы увековечить те дни…
Так, переполненная Чехией, встретила Марина Цветаева новый, 1939 год — последний год во Франции.
Целую вечность тому назад — весной 1926 написала Марина Ивановна эти слова, а теперь они сбывались…
Гостиничная, "бивуачная", вокзальная, сознательно неустроенная, зыбкая жизнь. Работа над архивом подходит к концу — да и условий для оной уже нет… В день "русского" Рождества — Цветаева завершила "Пометки" к поэме "Перекоп":
"NB! А может быть — хорошо, что мой Перекоп кончается победой: так эта победа — не кончается.
Если когда-нибудь — хоть через сто лет — будет печататься, прошу печатать по старой орфографии.
МЦ.
Париж, 7 января 1939 г."
Вероятно, у Марины Ивановны не было душевных сил (время-то было!), чтобы подготовить к печати сборник своих стихов: этот сборник, который должен был выйти в Париже в серии "Русские поэты", анонсировался, в частности, варшавской газетой "Меч" в январе. Она была всецело поглощена предстоящим…
Завещательные, посмертные заботы. Инерция неподвижности с роковым устремлением к пропасти.
Рядом — обожаемый и лелеемый сын, умный, одаренный; он интересуется политикой — конечно, с отцовским "уклоном"; вряд ли толкует об этом с матерью, которая все еще видит в нем ребенка; ей хочется познакомить его с "приличными" мальчиками (он бунтует против такого принуждения). Как и Аля, он отлично рисует.
"Твоя новая партия рисунков, — пишет ему отец из подмосковного Болшева, — опять лучше предыдущей. Особенно мне понравился рисунок кабарэ — с певцом, стоящим на столе. Он очень хорош… спроси у мамы — не походить ли тебе в т<ак> наз<ываемые> вольные академии, где рисуют живую натуру? Там нужно платить за каждое посещение".
(Бедный Сергей Яковлевич! В иллюзиях, лопавшихся одна за другой, как мыльные пузыри, недостатка у него не было никогда… Кстати, эти слова интересны в другом отношении: они косвенно свидетельствовали о том, что с отъездом семьи пока все еще неясно.)
Вспоминая, как они с сыном ходили на демонстрации Народного фронта, отец обращался к четырнадцатилетнему мальчику в духе типичных передовиц советских газет:
"Теперь французский пролетариат стал не только передовым классом, но и единственным представляющим и защищающим французскую нацию".
А в конце написал добро и просто:
"Береги и оберегай маму. Не давай ей утомляться, заставляй ее ложиться вовремя и не давай ей много курить".
Но по отношению к Марине Ивановне все подобные пожелания были нереальны…
По-прежнему она помыслами была в своей сновиденной Чехии, в туманной Праге и "сияющей" деревне. Получила от Тесковой крупное изображение "Рыцаря" и предание о нем; мечта написать о своем легендарном любимце не оставила ее. Получила и письмо от Иваска, на которое горячо откликнулась 27 февраля: вспоминала их декабрьскую встречу, исполненную сердечного тепла; жалела, что нельзя побродить с ним по парижским "загородам". И еще делилась мыслями о человеческом масштабе: "…у меня вечное чувство, что не я — выше среднего уровня человека, а они — ниже: что я и есть — средний человек… и моя необычайная сила, про которую мне столько пели (на мне катаясь!) — самая "обычайная", обычная, полагающаяся, Богом положенная — что где-то — все такие".
В марте фашистские войска оккупировали Прагу.
"15 марта 1939 г. — вход в Прагу, — записывает Марина Ивановна. — В 7. 45 освещается Градчанский замок, взвивается флаг. Вся Прага на площади: последний гимн, вся толпа поет и плачет…"
Она вырезает из газеты "Пари-Суар" от 19 марта фотографию: Гитлер смотрит из окна Градчанского замка на оккупированную Прагу. Заведет специальный конверт, надпишет: "Письма и открытки из Чехии. Фотографии чешской трагедии". Туда вложит десять писем от Тесковой за 1938 и 1939 годы. Все это потом поедет в Россию.
И вновь тетрадь поэта заполняется Чехией. Планы, черновики (девяносто страниц большого формата!), записи. К четырем стихотворениям, составившим цикл "Сентябрь", в течение марта, апреля и мая прибавляется еще одиннадцать нового цикла: "Март". В марте написаны: "Колыбельная", "Пепелище", "Барабан". Стихи чередуются с записями, многие из коих навеяны чтением газет (Марина Ивановна их терпеть не может, но где еще можно добыть информацию, которою она только и живет эти дни?). Вот одна:
"8 апреля 1939 г. Вчера сожрали Албанию… напали на страну с 1 миллионом населения… Итальянцы вошли в Тирану… Население ушло в горы. Нет пуль — бросают камни…"