Доронин Иван
Шрифт:
В Саардаме, в деревянном домике Петра I, я прочел в книге посетителей: „Как была велика Россия при Петре, так еще величественней она стала и будет при Ленине — Сталине".
И в Англии, и в Голландии, и в Германии, когда рабочие спрашивают о делах нашей страны, то у них глаза блестят. Трудно, тяжело жить, но есть на свете Москва!
Вот почему я считал своим долгом рассказать Джемсам Кларкам — молодым и старым — о том, как в Стране советов защищают честь родины. Беда моя в том, что я немногословен, но я высказал все, что знал о челюскинской эпопее.
Я рассказывал английским рабочим, учащимся, интеллигенции — друзьям Советского союза об Арктике, и снова передо мною вставала вся история наших полетов среди льдов и туманов. Говорил я правду, только правду, не выдумывал, ничего не прибавлял. Они интересовались трудностями полета. Вот что я сказал об этом:
„Было много больших и маленьких затруднений. Видите ли, машина моя небольшая. По правде говоря, в ней было место только для моего механика и меня самого.
Она сделана целиком из советских материалов и руками советских работников.
Вы конечно понимаете, что если бы при тех исключительно тяжелых условиях работать так, чтобы вывозить только по одному человеку, то это сильно затянулось бы, и мы могли бы потерять драгоценную погоду. Нам приходилось дорожить не только каждым днем, но буквально каждой минутой.
Это натолкнуло меня на мысль использовать все возможное и невозможное, чтобы максимально ускорить вывоз челюскинцев из лагеря. Это был один из тех случаев, когда заставляешь маленькую машину сделать то, что от нее требуется. Сделал это я таким образом: были у меня на самолете грузовые парашюты, они были использованы как кабины для челюскинцев. О нас писали, что мы играли со смертью, что в отношении советских летчиков, кажется, сама смерть теряла свою власть. Если это была игра, то основанная на точном расчете. Мы учли силы Арктики и свои и тогда полетели.
Ваш председатель лорд Марлей говорил о героизме, который проявили челюскинцы и летчики. Позвольте вам заявить, что я только выполнил долг советского летчика перед своей страной и своим правительством.
Я думаю, что все другие советские граждане, получившие такое задание, тоже выполнили бы его, ибо в нашей стране понятие долга перед своей родиной — это высший закон. И этому закону следуют все рабочие и колхозники нашей страны и считают за счастье, когда имеют возможность на каком-нибудь деле доказать свою беззаветную любовь и преданность стране, строящей социализм".
Может быть речь моя была чересчур короткой, но, думаю, все существенное я сказал. В конце я напомнил им:
— Я не оратор, я — рабочий и летчик. Мне иногда легче слетать в пургу, чем речь держать…
Вот где я учился
Говорят, Молоков молчаливый. Это не совсем так. Я говорю тогда, когда есть что сказать, — и притом учтите: на Севере привыкаешь к большим просторам и тишине, терпеливо ждешь хорошей видимости, ищешь ясное небо и постепенно начинаешь понимать, что сосредоточенность, спокойствие и молчание соответствуют твоему „хозяйству", тому, что делаешь. А я ведь летаю! Вот уж пятнадцатый год веду машину в воздухе.
И если уж на то пошло, то могу сказать, что я иногда пою там, наверху, в своей машине. Меня никто не слышит, я сам себя плохо слышу: шум мотора и ветра заглушает песню. Тогда я пою тихо про себя. Но так, чтобы внимание мое не рассеивалось.
Обидно сказать, но только в революцию я стал грамотным. До Октября я не читал и не писал. И я хочу сразу же отметить, что ходу мне дала наша власть и жизнь моя делится на два периода: до и после революции. То, что было до революции, это обыкновенная рабочая жизнь. Мать моя назвала ее худой, простой. Так оно и есть. Может быть я не вспомнил бы о той жизни, если бы не один случай. Недавно мне довелось побывать в своей деревне.
Детство? Да что в нем было хорошего, если я с девяти лет стал работать! Смутно, туманно я представляю себе отца. Помню — у него черная борода, он невысокий. Крепко врезалось мне только одно — приехал отец из Москвы и привез гостинцев. Вот, помню, катнул он баранкой по столу, а я подхватил ее (редко было, чтобы он привозил гостинцы).
И еще уводят со двора нашу корову. Это мать продала ее, чтобы отца похоронить. Так без коровы и остались.
Какие у меня были любимые игры, об этом я, пожалуй, не вспомню. Играть-то, должно быть, мало пришлось: в Москву ушел работать. Когда отец умер, остались мы четверо голодных ртов. И решила мать повести меня в город, чтобы я работал и сам себя кормил.
Из Ирининского мы вышли засветло. В дороге много раз останавливались, и мать все спрашивала:
— А что, Вася, не вернуться ли нам? Я тянул свое:
— Учиться хочу.
— А есть что ты будешь, подумай!
Обернулись, а деревни уж не видать. Не видать Ирининского. Мать смотрит на меня, молчит. И я молчу, отворачиваюсь. Она тихонько тянет меня за руку. И мы снова пошли. Так дошли до Москвы.
Был здесь у матери земляк. Он работал в артели на табачной фабрике Попова. Повел он нас к хозяину, и мы вчетвером пошли прямо в трактир чайку попить. Сели за столиком — мать, земляк, я да хозяин, который поставлял коробки на фабрику Попова. Слышу я, что идет торг насчет меня — какое установить жалованье. Мать просила 1 рубль 50 копеек в месяц, хозяин давал рубль. Долго рядились, наконец сторговались: платят мне 1 рубль 10 копеек, харчи хозяйские, а одежа своя.