Шрифт:
Ибо, как писал об идеалах личности «дотеррористического» народничества Степняк-Кравчинский: «Подобно христианину первых веков, он шел на муки… с полным спокойствием духа, — даже с наслаждением, так как знал, что страдает за свою веру, он был полон любви и ни к кому не питая ненависти, не исключая даже своих палачей. Таков пропагандист 1872–1875 годов…»{657}.
Даже после 1879 года, уже после перехода к «террору», узникнародоволец писал из казематов Петропавловской крепости: «Друзья и братья! Из глубины нашей темницы, обращаясь к вам, вероятно, последний раз в жизни, мы шлем вам наш завет: в день победы революции… не дайте замарать ее святое имя насилием и жестокостью по отношению к побежденному противнику! Да, если бы мы могли послужить жертвами искупления не только для установления свободы в России, но и для распространения человечности во всем остальном мире… Привет…. всему живому»{658}.
А марксист Г. В. Плеханов осудил в 1905 году эсеровские теракты — потому, в частности, что покушение оказывалось сопряжено с неизбежной гибелью самого покушавшегося, — и заявил, что с террором следует подождать до того момента, когда завершится революция. Тогда-то и придет время отправить поверженных и безоружных контрреволюционеров на гильотину, без какой бы то ни было опасности для палачей{659}. Эти два высказывания как нельзя более точно характеризуют и русское народничество, и русский марксизм — их этику.
Даже венгерский ученый Шамуэли заметил, что [народническая] интеллигенция не только была готова к мученичеству, но прямо искала его. Страдание приближало ее к измученному народу. Только путем страданий и самопожертвования могли привелигированные искупить свою вину{660}.
Однако Достоевский не был последним среди тех, кто превратил идеал святости, обретенной благодаря страданию и самоотречению, в фундамент политического господства и угнетения. (Михайловский остро дискутировал с Достоевским на эту тему{661}).
Атеистическая диктатура большевиков опиралась в глубинах народного сознания на ту традицию самоотречения и аскезы, которая в конечном итоге имела когда-то религиозную почву. Эта способность к страданию составляла подлинную силу России: именно она сделала возможным ее победоносный поход от Волги до Шпрее. Вначале избавительный мотив страдания ради всего мира составлял психологическую основу великодержавных притязаний Советской России. (Едва ли правильно будет счесть случайным и тот факт, что страшный соловецкий лагерь был размещен вблизи знаменитого монастыря, издревле символизировавшего русскую аскетическою традицию. Ведь монастыри и в царское время подчас использовались как тюрьмы.)
В 1925 году Луначарский, в то время еще нарком просвещения, напоминал о Достоевском: «Россия ему рисовалась как народная безмерная душа, как океан необъятных противоречий. Но именно эта… невежественная… страна… самосжигателей рисовалась ему как наиболее способная… на этот тяжелый подвиг достижения в муках великих целей светлого будущего человечества… Именно из мук своих, из цепей своих может вынести русский народ… по Достоевскому… душевные качества, которых… не обретет омещанившийся Запад… Россия выполняет роль руководительницы всего мира пролетариев Запада и колониальных рабов Востока… Если бы Достоевский воскрес… чтобы дать нам почувствовать… необходимость… подвига и всю святость креста, который мы несем… Достоевский сделал бы больше. Он научил бы нас найти наслаждение в этом подвиге… в самых муках и глазами полными ужаса и восхищения… следить за грохочущим потоком революции… Россия идет… мучительным, но славным путем, и позади ее, благословляя ее на этот путь, стоят фигуры ее великих пророков — и среди них, может быть, самая обаятельная и прекрасная фигура Федора Достоевского» [59] {662} .
59
Характерно, что после «омещанивания» самой революции, даже в послесталинский период, эти размышления Луначарского оставались изъятыми из его собрания сочинений (см.: Луначарский. Собрание сочинений. 1963. Т. I. С. 189).
Еще в 1922 году фон Эккард отметил, что динамическая сила, присущая большевистскому мифу о пролетариате, была обусловлена его связью с религиозной кенотической традицией России, а через нее — с русским мессианизмом{663}, воодушевлявшим революцию до ее омещанивания в результате влияния марксизма.
Ведь утверждал же В. С. Соловьев, что высшие силы, которые Россия откроет человечеству, — не от мира сего, а нищета России и ее рабское состояние — вовсе не препятствие тому, а напротив, подтверждение ее миссии{664}. И раннесоветский крестьянский поэт П. Орешин, и евразиец Л. Савицкий, придерживавшийся белогвардейских позиций, усматривали в революции одно и то же: принятие Россией на себя общего бремени — во имя общего спасения{665}. В 1814 году — более чем за сто лет до революции и за два поколения до расцвета творчества Достоевского — император Александр Первый о войне 1812 года сказал, что всевышний, правитель истории, избрал Москву, чтобы посредством ее страданий спасти не только Россию, но всю Европу. Пламя Москвы стало факелом свободы для земных царств; из поругания ее святых церквей произошло торжество веры. Кремль же, низостью подорванный, своим падением размозжил голову злодея{666}.
Как бы далекий отзвук этих слов звучит в самопожертвовании русской революции, ставшем предметом острой дискуссии среди большевиков. Зимой 1917–1918 года Н. И. Бухарин утверждал, что русская революция должна быть принесена в жертву революции мировой. Роспуск армии, запланированный большевиками по окончании войны, дал бы возможность немецким войскам продвинуться далеко вглубь России. Ломов (Оппоков) придерживался мнения, что такое «самоудушение русской революции» (перед лицом немецких оккупантов) приведет к революции на Западе, а затем и к мировой. Ленин, однако, не принял этого плана, не будучи уверен, что самоудушение большевизма в России действительно может вызвать революцию в Германии{667}. Большевизм столкнулся, таким образом, с мистикой Мережковского, который еще в 1906 году писал, что желает России не благополучия, но больших страданий, быть может, даже разрушения России как единого политического целого, за которым должно последовать ее возрождение как части всемирной теократии.
А в годы гражданской войны Иванов-Разумник приветствовал гибель «великодержавного отечества», благодаря которой «нарождается… родина духовная, через которую может пройти в мир вселенская идея»{668}. И, наконец, Александр Блок связывал свое представление о миссии России с «вестью о пылающем Христе», воплощенной в самосожжениях старообрядцев. По мнению Мочульского, именно «блаженство самосожжения» отразилось в признании Блоком Октябрьской революции{669}.