Шрифт:
Даже служивший царю цензором Яков Полонский не мог устоять перед страдальческим подвигом молодой революционерки, гибнущей в застенках:
Что мне она, — не жена, не любовница, И не родная мне дочь!.. Так отчего ж ее образ страдальческий Спать не дает мне всю ночь?{691}А К. П. Победоносцев, самое имя которого было символом консерватизма, жаловался на то, что нередко встречаются люди, которые словом и делом, можно сказать, с гордостью протестуют против собственного имени, против собственного сословия, против профессии, которая их кормит. Можно услышать, например, как офицер нападает на тех, кто отстаивает необходимость дисциплины в армии, как священник, с высшей точки зрения, высказывается против обедни в праздник, как судья или адвокат называет «реакционерами и обскурантами» тех, кто требует наказания для воров и послушания от слуг{692}. И действительно, не только один из высших офицеров царской Охраны жаловался, что даже императорские прокуроры часто вели себя не как обвинители, а чуть ли не как защитники подсудимых-революционеров. Да и среди самих высокопоставленных жандармов была тенденция к своего рода восхищению революционерами — за их идеализм{693}.
Генерал А. И. Деникин, в 1918–1919 годах стоявший во главе антибольшевистской Добровольческой армии, сражавшейся на юге России, говорил Крамарю, что для него так и осталось загадкой, почему имущие классы России, подвергшиеся уничтожению после большевистского переворота, не оказали, по существу, реального сопротивления{694}. Да и сам Крамарь, чешский либеральный журналист, был немало удивлен недостатком инстинкта самосохранения у российской элиты. Генерал Деникин по этому поводу писал, что особенно странной показалась ему позиция большинства буржуазии по отношению к режиму, который восстанавливал буржуазный порядок и частную собственность: помощь, которую оказывали имущие классы армии и правительству (правительству Деникина), была ничтожно мала{695}.
У Ленина действительно были все основания сказать Горькому, что самым удивительным во всей этой истории казалось ему то, что их до сих пор еще не прикончили{696}.
Н. А. Бердяев утверждал, что борьба большевиков за власть оказалась столь «легка» потому, что те, кто управлял Россией, сами не были абсолютно убеждены в святости собственности, власти и права наслаждаться жизнью, чтобы отстаивать их всеми своими силами{697}. Сходные воззрения выражал и А. Ф. Керенский и М. Шелер{698}. Бердяев пошел еще дальше: по его мнению, в России вообще не было истинно ожесточенной борьбы в защиту собственности и привилегий.
Н. О. Лосский заключал: «…Среди европейцев бедный никогда не смотрит на богатого без зависти, среди русских богатый часто смотрит на бедного со стыдом»{699}. Во время полемики между представителями народничества и марксизма высказывались подобные наблюдения: «…Российский человек, если он не лишен нравственных запросов, как-то стесняется… владеть и пользоваться своим достоянием»{700}.
В противоположность идее классовой борьбы выдвигался тезис о том, что уважения и преклонения заслуживает только то общественно-политическое движение, в котором «барин жертвует своим личным счастьем и классовыми интересами», в котором присутствует социальная скорбь, представление о том, что «на каждом человеке лежит обязанность… искоренять зло мира», а «личное счастье или преступно или… пошло»{701}. Пошлость вызывала отвращение особенно в период выступлений русского студенчества. После 1906 года последовала целая эпидемия самоубийсть среди студентов. Причиной, побудившей их свести счеты с жизнью была убежденность в том, что России «не нужны те, кто через 20 лет станут мещанами»{702}. Они не видели другого способа выразить свой протест против марксистской «добавочной стоимости»: ведь если все вокруг пользуются ею, то, следовательно, несут за это ответственность, и жизнь, не отягощенная социальной виной, оказывается попросту невозможна{703}.
В радости жизни видели нечто «суетное, унижающее человеческое достоинство, присущее лишь пошлому филистерству — если не положительно преступное… когда вокруг… столько… горя, слез»{704}. Михайловский, будучи теоретиком народничества, напоминал, что стремление к личной нравственной чистоте известно с давних пор; что же касается чувства личной ответственности-вины человека за свое социальное положение, то это — новая русская тема{705}.
Вместе с тем политический пафос, столь характерный для поэзии Некрасова, воспевавшего харизму страданий народных и смирения, и создавшего настоящие гимны той социальной печали, что определила духовный облик русской интеллигенции, также был обусловлен внутренним конфликтом, который поэт переживал остро: коллизией между трагической темой, завладевшей его чувствами, с одной стороны, и его собственной жизнью в роскоши — в результате популярности его лирики скорби — с другой. Но и в тех случаях, когда единственной привилегией человека была возможность получить образование, народник считал себя обязанным заплатить после этого долг народу и принять венец мученика{706}.
Писатель-народник, «литературный схимник», Глеб Успенский, в конце жизни впавший в своеобразный род религиозной мании и добровольно отвергший беллетристический успех, чтобы отдаться мольбе за счастье народное, со скрупулезностью социолога описал многочисленные конкретные примеры отказа от всякого рода социальных и экономических преимуществ — отказа, обусловленного чувством вины. Например, он описал случай, когда даже жандармский офицер, мучивший политического арестанта, не смог вынести страданий беззащитного человека, отказался ото всех материальных благ и нищим отправился странствовать ради искупления своей вины{707}. (Такое раскаяние никогда не приписывалось ежовским наркомвнудельцам или душегубам из «западных развитых» стран. Публичное самообвинение пытавших мучителей имело место в слаборазвитой, православной Греции и в католической Аргентине…)
Как показала Н. Городецкая, подобными примерами изобилует и классическая русская литература {708} , в которой видели «призыв к подвигу и неприятие мира» {709} . В России идеалы «человека домарксистского» не привязывали его ни к собственности, ни к семье. Василий Розанов прямо жаловался на то, что не в семье выражали любовь «русские всечеловеки» {710} . В русской литературе не встретить восторгов и умиления по поводу семейного счастья (как показывал Герцен в романе «Кто виноват») подобных тем, которые так легко обнаружить у английских классиков: своего Диккенса в России не нашлось [61] .
61
Даже прославление русской семейной жизни, которое было характерно для славянофилов, отражало скорее их аскетическую настроенность, нежели «культ домашнего очага» (ср.: Киреевский. Т. 1. С.12).