Шрифт:
Была еще война, когда отца перевели на службу в город Белый Смоленской губернии. О переезде туда я смутно помню, что было очень неудобно спать и что я боялся турок. Игра в войну и истребление турок была нашим любимым занятием. В гостиной на столе лежала „Всемирная иллюстрация“, по которой мы учились, как нужно устраивать турецкую войну. Больше всего мы любили рисовать сцены из войны, для чего мы оба, Коля и я, ложились на пол в гостиной. Процесс рисования сопровождался рассказом изображаемого события. Коля придумал побеждать турок посредством наших богатырей — Ильи Муромца, Добрыни Никитича и Алеши Поповича, других мы в то время еще не знали. Коля строго следил за тем, чтобы я в своих рисунках выпускал первым Алешу Поповича, потом Добрыню и, наконец, Илью Муромца; вносить какие-либо изменения в этот установленный в былинах порядок строжайше запрещалось. Я беспрекословно повиновался. Коля рисовал недурно и тщательно отделывал детали лошадиной морды и обмундирования всадника; я же портил массу бумаги, потому что рука не успевала за фантазией и часто лошадь под богатырем оставалась недорисованной — без ноги или без хвоста.
Ярко сохранилась в памяти такая сцена. Я лежу на полу один и, болтая ногами, рассматриваю портреты Скобелева и других героев войны во „Всемирной иллюстрации“. Входит Парфен — швейцар с Георгиевским крестом на груди за Плевну. Я взглядываю на него, и, к моему удивлению, почти ужасу, — Парфен плачет. Я вскакиваю, подбегаю к нему, карабкаюсь к нему на руки, обнимаю, целую его, утешаю, не зная, в чем надо утешить.
— Убили нашего Царя-батюшку, — говорит Парфен.
Это было в марте 1881 года. Мне было пять лет. Едва ли я тогда умел читать. Следовательно, дальнейшее воспоминание, связанное с этим, относится к более позднему времени, лежа на животе, я разглядываю „Всемирную иллюстрацию“ и натыкаюсь на картину допроса обвиняемых по делу 1 марта в особом присутствии Сената. Иллюстратор постарался придать лицам обвиняемых наиболее жесткое, даже злое выражение. Я читаю отчет о процессе, мучительно стараясь понять его, но не могу понять. Коля говорит, что это потому, что я маленький, но и сам от объяснения уклоняется. К матери я не иду за объяснением, потому что Коля — моя высшая инстанция.
С тех пор загадка этого убийства всегда мучительно влекла меня к себе.
Отец служил директором Вельской прогимназии, помещавшейся на самом краю города, у Смоленской большой дороги, vis-'a-vis с Петропавловским кладбищем. Мы занимали большую казенную квартиру в 7 комнат в первом этаже здания. Отец насадил большой сад на пустыре, принадлежавшем прогимназии. За садом начиналось поле, за полем верстах в 11/2–2 — леса или болота. Уездный городок Белый еще и теперь большая глушь, а в то время и подавно. Виндавской дороги тогда еще не было, и до ближайшей железнодорожной станции (ст. Ярцево Александровской — Моск. — Бел. — Балт. ж. д.) было 120 верст, до губернского города Смоленска — 140. Я считаю, что на долю мою выпало большое счастье провести детство в такой глуши среди почти нетронутой природы и среди людей, на которых мало оседала копоть больших городов. Вспоминая свое привольное детство, я думаю о городе Белом как о сущем рае. Но вся его прелесть открылась несколько позже, когда с годами получилась известная свобода передвижения в окрестных лесах. В дошкольном же возрасте кругозор, естественно, был неширок. У меня не сохранилось сплошного и вполне ясного воспоминания об этом времени. Помню только отдельные события, которые произвели сильное впечатление и потому не изгладились из памяти. К числу таких событий относится первое приключение, едва не стоившее мне жизни. Гуляя на кладбище с братьями и сестрой в сопровождении няни, я упал в сажалку (яму для разведения рыбы. — Ред. ) и сразу с головой погрузился в воду. К счастью, меня заметил один мальчик, гимназист 4-го класса, который, бросившись в яму, быстро извлек меня из воды. Плачущего, меня отнесли домой к испугавшейся матери. У мамы была, по-видимому, выработана на такие случаи строго принципиальная метода: меня тотчас же раздели, уложили в кровать, натерли горячим прованским маслом и дали касторки. Благодаря всем этим мерам со мною ничего не случилось, но охота тонуть была искоренена раз навсегда.
Когда старший брат Коля поступил в приготовительный класс и стал ходить учиться с ранцем и в длинных брюках, я ему страшно завидовал и, должно быть, несносно капризничал, потому что помню, как мама сказала раз: „Ну что мне теперь делать с Лялькой? Придется и его посадить учиться… Ну иди садись, что ли. Я буду тебя учить“. Помню, что я был очень доволен, но никак не мог понять, почему мама ни с того ни с сего стала объяснять то, что все знают, и почему ученье считается трудным.
Через два года после Коли и я наконец дождался этого счастья. Экзамен в приготовительный класс я выдержал блестяще и написал на доске красивыми (по моим понятиям) буквами: Владимiръ Розановъ. Последние буквы фамилии ушли в самый верх правой стороны доски, так что мне, чтобы кончить, пришлось стать на ножку доски, тянуться изо всех сил и даже чуть-чуть высунуть язык вбок. Зато вышло хорошо, и учитель — Петр Петрович Голенкин — похвалил: „Молодец!“
Но по-настоящему я был введен в гимназию Колей: он объяснил мне, как нужно держаться с товарищами, и в первый же день во время большой перемены устроил мне дуэль с другим новичком, Юркевичем. Дуэль должна была происходить на стрелах. Нас поставили шагов на 20 друг от друга, дали каждому лук и стрелы. Коля был моим секундантом; кто был секундантом моего противника, не помню. Первым стрелял Юркевич. Коля велел мне стоять прямо, снять фуражку, чтобы козырек не закрывал глаз, смотреть прямо на противника и не моргать. Я исполнил все требования моего обожаемого секунданта, кроме морганья, потому что мой противник очень долго целился. Стрела пролетела мимо. Я тотчас поднял свой лук, натянул и пустил стрелу. Она попала прямо в верхнюю губу мальчугана; кровь хлынула широкой струей, и Юркевич, позабыв о наставлениях секунданта, с громким плачем бросился от места поединка. А поединок происходил на середине гимназического двора. „Посмотрика, тебя Пёт Петрович зовет“, — говорит Коля. Я поднимаю голову и вижу, как из окна манит меня пальцем Петр Петрович Голенкин, классный наставник приготовительного класса: его все всегда звали не Петр Петрович, а Пёт Петрович. Я побежал наверх. Он взял меня за плечо и поставил под часы, сказав своим глухим, добрым голосом: „Постой тут до звонка“. Я остался стоять. Когда звонок прозвонил, Коля, пробегая мимо меня, пояснил, что я „влетел“ и попал в угол, но зато стрелял хорошо. Помню, что я чувствовал себя героем от этой похвалы.
Я поступил в приготовительный класс в 1885 году. Этот год памятен мне тремя большими несчастьями.
Первое — это большой пожар, от которого выгорело полгорода. Это было, кажется, в конце сентября или в октябре. Начавшись днем, часов в пять, пожар при сильном ветре стал быстро распространяться. Искры относило очень далеко, и так как в большинстве дома были деревянные и даже с деревянной крышей, а надворные постройки бывали и с соломенной, то огонь вспыхивал иногда далеко от первоначального места пожара. Сначала мы любовались зрелищем из окон второго этажа, где помещались классы. Когда огонь приблизился, началась суматоха на дворе, в которой и мы принимали участие. В наш сад, за которым начиналось уже поле, и поэтому он являлся надежным убежищем от пожара, стали стаскивать свои вещи жители соседних домов, а потом и мы. Маленьких братьев и сестру одели и также вынесли в сад. Там стали устраивать им постели. Но потом, когда уже было совсем темно, пришлось удалиться даже из сада в поле, потому что через здание прогимназии и с боков наносило не только искры и дым, но даже угольки, которые тлели, падая на землю. Мы перебрались в поле, и здесь моим глазам открылась вся суть огромного бедствия: поле было усеяно беспорядочно разбросанными вещами, которые топтались и рвались в темноте под ногами людей и скота, тоже выгнанного в поле. Везде были плачущие женщины и дети. Картина, которой я любовался сперва, как красивым зрелищем, повернулась ко мне другой стороной, и эта непривлекательная сторона оставила в памяти гораздо более сильное впечатление.
В связи с этим несчастьем стоит и другое. Я простудился, очевидно, во время сна на сырой земле и схватил ревматизм шейных мышц, отчего голову скривило набок, и в таком положении она оставалась у меня несколько месяцев. Местный врач Заукевич, кроме массажа и растираний, придумал еще аппарат для насильственного распрямления шеи: это было и бесполезно, и очень мучительно. Тяжесть моей болезни усугублялась тем, что очень тяжело заболела мама родильной горячкой после рождения последнего, восьмого ребенка, брата Миши. [39] В доме поселилась глубокая печаль, беспокойство и беспорядок. В частности, и за мной не было надлежащего ухода, потому что отец, естественно, сосредоточил все свое внимание на маме, которая была опасно больна. К счастью, месяца через полтора-два она стала поправляться и, еще лежа в постели, делала ежедневно мне массаж. Этот массаж — пытка, когда его делал кто-либо другой, — под ее материнскими руками обращался в нежную ласку, я с нетерпением ждал его каждый день.
39
Ошибка: последним был Петр.
Впрочем, этими тремя несчастьями не кончилось дело. В тот год стояла очень снежная и суровая зима, и город испытал буквально осаду от волков, в том числе и бешеных. Дело началось с того, что огромный бешеный волк забежал в город часов в пять утра. В это время как раз мимо прогимназии шел в церковь на кладбище старик священник о. Василий Ершов. Волк бросился на него и укусил его в нижнюю часть лица. Отсюда волк бросился вдоль по боковой улице — Болоту, где городская беднота принималась за свой трудовой день. Волк успел перекусать десятка полтора людей и, наконец, вскочил в сени к сапожнику, который как раз вышел зачерпнуть воды из бочки. Волк бросился на него. Сапожник не растерялся и, как рассказывали, просунув ему далеко в пасть свою руку, повалил на пол и успел схватить топор прежде, чем волк снова вцепился в него. Когда волк вторично бросился на него, он топором зарубил его. Это происшествие кончилось тем, что волка сожгли при большой толпе зрителей, а покусанных им отправили на счет правительства в Париж, так как в то время пастеровские прививки, только еще открытые, производились лишь в Париже под наблюдением самого Пастера.