Шрифт:
И у живого слона дрожали раздутые ветром уши и дико блестели налитые кровью маленькие, подвижные, как мыши, сумасшедшие глазки.
Состав шибко пробежал мимо.
— По улице слона водили, как видно, напоказ! — сказал Слободкин солидным басом сквозь ветер.
И захохотал.
Корнеев обнял его за плечи:
— Чего хорошенького написал, Слободкин? Чем порадуешь? Поэму какую-нибудь новую? Когда читать будем?
Слободкин махнул рукой.
— Какие там, брат, поэмы, когда я с этим гадом в диспетчерском управлении два часа битых исключительно матерно объяснялся. Другого языка не понимает, кроме матерного. И так каждый день. А ты говоришь — поэма.
Помолчали.
— А твои как дела, Корнеич?
— Мои дела, брат…
Корнеев потянул ремешок часов.
— Без двадцати девять, — сказал он и подергал носом. — Опаздываем, опаздываем.
Он отвернулся. На глазах стояли едкие слезы.
Буран продолжал кружить с неистощимой силой и упорством.
На переезде у тепляка копились транспорт и люди.
К составу бежал Маргулиес, держась за очки, косолапо роя землю носками сапог.
— Что же вы, черти! Из-за вас десятую минуту стоим! Режете!
Налетел Мося:
— Давай! Давай! Дава-а-ай, в бога душу мать!
Он был невменяем. На его опрокинутом, зверском, огненном, грязном лице сверкали добела раскаленные глаза.
Ищенко на ходу вскочил на площадку и рванул бочку.
— Сто-о-ой!
Состав остановился. Но не сразу.
Он под напором ветра прошел слишком далеко и остановился как раз против настила, отрезав от бетономешалки щебенку.
— Наза-а-ад! На-за-ад!
— Стой! Стой! Куда, к черту, назад!
Назад тоже нельзя. Сзади все завалено арматурой — невозможно выгружать.
— Расцепляй состав! — закричал Ищенко. — Расцепляй!
Это был единственный выход: расцепить состав, развести и — пока будут выгружать цемент — таскать щебенку через проход между платформами.
Корнеев соскочил на землю.
— Сколько, Давид?
— Двести девяноста два. Что значит — простой настил!
— Я ж тебе говорил. Плакал Харьков, плакал…
— Куда же ты, черт, пропал? Из-за тебя обед прозевал. Ну, ничего.
Корнеев сердито дернул носом.
— Битых два часа… Понимаешь, Давид, битых два часа ругался с этим идиотом на складе. Не хотел отпускать. Уперся головой в стенку и хоть бы что. Сволочи люди!
— Да…
Маргулиес тщательно осмотрел свои сапоги.
— Уехала? — спросил он, осторожно беря Корнеева под руку.
Корнеев рассеянно посмотрел вдаль.
— Ничего, скоро вернется, — сказал Маргулиес.
Корнеев снова посмотрел на часы.
— Как на щебенке? — спросил он, сдвигая брови.
— Туговато.
— Парятся?
— Парятся.
— Ну, ладно. Иди ужинать, Давид. Ты с утра ничего не лопал.
— Да… Не мешало бы перекусить чего-нибудь. Говорят, сегодня на ужин замечательная бабка из макарон с мясом.
Он сладко зажмурился и, широко разевая пасть, сочно повторил:
— С мясом!
Он вдруг повернулся, прислушался.
В шуме ветра, в грохоте бурана его ухо уловило слабый звук пошедшей машины и опрокинувшегося барабана.
— Пошли, начали, — сказал он возбужденно и тотчас отметил в уме: «Двести девяносто три».
Он двинулся к настилу.
LV
Двести девяносто три. Двести девяносто четыре. Двести девяносто пять…шесть…. семь…. восемь…
Сорок бочек с отбитыми крышками густо клубились на ветру.
Одна за другой подъезжали дымящиеся тачки и опрокидывались в ковш.
Тачка щебенки. Тачка цемента. Тачка песку.
— Ковш!
Моторист передвигал один рычаг — начинал подниматься ковш; передвигал другой — начинала литься вода.
Вода задерживала барабан.
Пока поднимался ковш — лилась вода. Ковш опрокидывался в барабан — лилась вода. Барабан крутился — вода лилась.
Ханумов не отходил от машины.
Буран разогнал любопытных. Они попрятались в тепляке, в сарае, в конторе.
А Ханумов не уходил.
С плотно сжатыми губами, с булыжными скулами, с узкими голубыми глазками на сильно рябом, курносом лице он валко бегал вокруг помоста, всюду совал нос, трогал руками, записывал в книжечку.