Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
Над самыми окнами повис ряд сизых рубчатых сосулек, тускло глядевших в комнату. Дул ветер временами, и под ним, тяжелым, жалобно плакали ставни.
Доктор жил в доме напротив, стриженый, низенький старик с длинными ушами. По утрам он выходил на балкон и, обернувшись к востоку, читал по книжечке молитвы. Черный сеттер Бабаева, Нарцис, на него лаял. Лаял вяло: ударит несколько раз в широкий колокол пасти и отойдет, зевая, — привыкал уже.
Сапожник Безверхий гонял голубей сбоку за сараем. Видно было только грязную тряпицу на шесте, влажную на сухом небе, да белые блестки крыльев. Его свист в два пальца тоже был виден: круглый, извилистый, длинный и острый на конце, как кнут. Гонялся за турманами в небе, жалил, не давал покоя; и, бросаясь от него стремглав, они кувырком падали вниз, вздыбив перья.
Хозяин дома, псаломщик, за тонкой стеною пел ирмосы и подыгрывал на дрянной скрипке. Сплетались два голоса: низкий и плоский, тонкий и визгливый, и выходило у обоих: «Коня и всадника вверже в мо-о-ре!» Звуки пахли чем-то — свечами, ладаном, — и хотелось отворить окно.
От дома к кухне, где помещался денщик Гудков, и от кухни в дом проходила по двору животом вперед беременная жена псаломщика — пестрый платок на голове, а лицо молодое, виноватое, серое, в желтых пятнах.
Иногда слышно было, как вздорил с нею Гудков:
— Что, удостоверилась?.. Юстрицы у тебя под носом воют!.
— Да ты что это со мною так обращаешься, болван?
— А што ж ты, барыня?.. Хоть бы што-нибудь, хоть бы как, а то ништо, никак… Таких барынь-то — пруды пруди!.
— Холуй ты этакий!
— Я-то на коленках черта обогнал, обо мне не думай!.. Почище вашего жили.
Бабаев отворял форточку и кричал:
— Ты что это там, негодяй, скотина!.. Я тебе дам! — Потом думал о высоком животе псаломщицы, становилось противно — одевался и уходил из дома.
В офицерском собрании играли в «дурака с Наполеоном». Было четырнадцать рангов дурака, пять колен Наполеона и Наполеон. Играла канцелярия полка: заведующий хозяйством, казначей, два адъютанта. Нужно было двадцать раз оставить дураком кого-нибудь одного. Этот один становился Наполеоном. Сделать это было трудно: начали играть в сентябре, теперь шел декабрь — не могли кончить.
В соседней комнате играли в макао. Игра была шумная, злобная, радостная. Много курили и пили пива, противно бросали на стол деньги, ругались.
Двое завсегдатаев бильярдной — капитан Балеев и поручик князь Мачутадзе — разбивали пирамиду за пирамидой. Кто-то сказал о них с чувством: «Спят на бильярде!», вышло смешно, но низкий потолок над зеленым сукном не улыбнулся.
В читальне одинокий капельмейстер, престарелый чех, которого больно хлопали по плечу и ласково звали «капельдудкой», сидел за газетами.
«Рота, смирно!..» Каждый день он слышал эту команду. Когда входил в казарму он, для него кричал это фельдфебель Лось; когда входил ротный, для него кричал это он, Бабаев. И было такое правило дисциплины, чтобы по этой команде каменели люди: вздергивались головы, выскакивали из орбит глаза, застывали руки в рукавах одинаковых мундиров — точно на всех сразу брызгали мертвой водой или дули особым газом, напитанным микробами столбняка. С ними здоровались всегда одними и теми же словами, и всегда одними и теми же словами должны были отвечать они. Никто и никогда не ждал от них других слов, как, берясь за ручку звонка, никто не ждет сонаты или молитвы. Потом нажимали на них, как на клавиши, звуками команд, и никто не ждал, что они сделают что-нибудь не то, что должны были сделать по уставу. И лица у всех казались одним, непомерно вытянутым в стороны тупым лицом.
Казарма была огромная, окнастая — тысяча пудов над головой. В толстые стены всосалось насилие, и чудилось, что это оно выступает на штукатурке в пятнах плесени.
А за казармой шел широкий плац, утоптанный шагавшими под барабан ногами.
Он тоже казался казармой, только выше, светлее. Небо лениво висело над ним, как синий потолок, и давило.
И когда на земле громко кричали: «Раз!» — небо отзывалось: «Два!»
Были сумерки, когда окна красны.
Хлопали ставнями; снег хрустел под ногами. На тротуар с деревьев падал иней.
Бабаев остановился, подумал: «Не стоит заходить… зачем?» Но в освещенном окне мелькнула знакомая прическа, и он вошел.
Когда раздевался в прихожей и смотрел на частые медные крючки вешалки, то тоже думал: «Притащился, а зачем? Что за глупость!»
Лидочка Канелли была одна. Куда-то на карты ушел ее отец, отставной подполковник. Если бы он был здесь, то хохотал бы, ерзая красным лицом, рассказывал бы одни и те же анекдоты, пил бы водку.
Лидочка села за пианино, играла что-то. Он не слушал — что, смотрел на ее профиль и думал: «Вот эта линия, которой никогда не было раньше и которая никогда больше не повторится; через полгода, может быть, через месяц, может быть, завтра даже, это будет совсем другая линия, непременно скучная и тупая».
Бабаев чувствовал, что если он что-нибудь любил теперь, то любил он именно эту тонкую линию профиля, прядку волос надо лбом, матовую кожу лица. Но почему-то смешно было сказать это даже самому себе отчетливо и просто.
Ждала мужа — ждала трогательно и нежно, это видел Бабаев. Не играла, искала чего-то на клавишах — какую-то старую тропинку к алтарю и детской.
Еще несколько человек молодежи: два студента, военные, один чиновник, запросто бывали в доме. Каждого хотела понять, с каждым говорила особо то о музыке, то о театре, то о курсах; с военными ребячилась, играла в почту, хохотала. Бабаева не могла разглядеть: что-то притаилось темное; шла к нему ощупью — это чувствовал он; то становилась мечтательной, странной, то говорливой, веселой, то вдруг, проходя, касалась его выпуклой грудью и лукаво извинялась краснея.