Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
— Крышка… С чего тут взяться?
Говорили спокойно и уверенно.
В простые, тысячу раз повторявшиеся слова теперь вложены были все расчеты, и не нужно было больше никаких слов.
Плясало красное.
То веселое, то буйное, то хихикающее, то свирепое.
Вгрызалось в небо и землю, жрало то, что было сухо и готово, трескуче облизывало листья ветел, притворялось измученным и отдыхало на обугленных бревнах и вдруг неожиданно и пушисто вспыхивало снова.
Огромное оно было и румяное, а толпа людей убогая и серая.
Мелькнула нелепая простоволосая баба в шушуне, и уныло загудел, как ветер в трубе, ее исступленный голос:
— Родимы-и… Лошаденка сгорела!.. Родимыи-и…
Две кошки — одна желтая с белым, другая черная, — жалобно мяуча, завертелись около тлевших развалин.
— Кис-кис-кис! — отозвались им ребятишки.
Но кошки не слышали. С озабоченными остроухими мордами они искали свои бывшие избы, метались, встревоженные, по горящим обломкам, потом пропали в огне, сначала пестрая, а за ней черная.
— Кис-кис-кис! — кликали ребятишки.
В красной раме огня на среднем плане все струилось в синем дыму, становилось волнистым и легким, как отражение, и увидели там на струистой избе воздушного человека в дерюге, с багром в руках: отстаивал избу, отбивал летящие головни, как вражьи стрелы. Вспыхнула за его спиной изба, и исчез в дыму человек.
Толпа шарахнулась было вперед и задохнулась в нестерпимой жаре; кто-то повалился от зноя, кто-то визгливым голосом закричал истерично; чумазый белобрысый мальчонка, евший червивое яблоко, бросил его на землю и захныкал.
— Православные!.. К храму идет! Православные, спасайте, бога ради!.
Это бежал о. Роман, седой, страшный, без шляпы, в опаленном подряснике, худой: пять тонких костяшек на правой руке, пять на левой.
Колокольня одевалась в черный дым, как в рясу; она притихла и стала ниже; яркие разводы, белые на синем, пугливо потускнели. Прямо перед ней пылал высокий осокорь — и ветки его были четко видны, все красные, точно скованные из каленого железа.
С осокоря на колокольню тучей летели обгоревшие листья.
Кинулись к церкви, а с полей далеко донесся мелкий сплошной треск от горящей травы.
— Проса горят! До просов дошло.
Неслось вперед пламя, теперь уже высокое, кудрявое, далекое от людей. Безучастно рокотало на свободе емкое и сытое и дышало горячим на версты кругом до самого леса.
Перед колокольней валили избы, в землянки на огороды поспешно тащили чьи-то старые тулупы, вынесли иконы на паперть…
Хлынули к просам, а оттуда с другого конца новые толки:
— Филат Кочетыгов умом тронулся… Праскутка его чуть в дыму не задохнулась, насилу водой отлили…
— Антонины-порченой девчонка сгорела совсем с люлькой.
Добежали до Филата Кочетыгова. Тощий, паукообразный, с блестящими глазами на пыльном лице, он только что прискакал с лугов за пятнадцать верст и загнал свою лошадь до смерти. Она лежала тут же около бурой кучей с раздутым животом, с пеной у ноздрей, с прямыми ногами. Он думал отстоять добро, но увидел, что все сгорело — изба, кладовая, рига, — увидел, как волокут по земле, как колоду, его дочь Прасковью, и обезумел.
Теперь, дикий и страшный, тянул он за хвост в огонь свою бурую лошадь и прикрикивал:
— На, жри! На, жри! Жри, ненасытная утроба!.
Потом схватил лом и полез в огонь сам, кому-то грозясь и кривляясь.
Пять человек еле связали Филата.
А в стороне от него бабы облепили Антонину, как пчелы, и какой-то высокий старик, с висячими бровями, хрипло отчитывал ее в кругу:
— Суки — не матери! Небось, все горшки, подлюга, повытаскала, а ребенка забыла… Бельмастый черт! Что стоишь, как статуй?
— С испугу это она… Побелеешь, — ишь страсти какие! — защищали бабы.
— А ты поплачь, поплачь, ягодка, полегчает… Садись да поплачь!
В тесноте людского участия и укоризны Антонине было душнее, чем в дыму.
Лицо у нее было бледное, волосы выбились из-под платка, глаза осветлели и стали большие.
— С люлькой!.. Как спала, ангельская душка, так и сгорела! — визгливо объясняла кому-то Марья.
Качали головами и точили из глаз едкую жалость бабы, запыленные, приземистые, сухие от работы и липкие.
— И на что она вам нужна была? Урод! Ведь она урод была! — вдруг закричала, пошатнувшись вперед, Антонина. — Вы бы над ней измывались, проходу бы ей не давали, кабы жива была!.. Теперь стала нужна, как сгорела, а как жива была: терпи, ягодка, — это тебе в наказание дадено… Да я, может, не хочу терпеть!.. Не за что меня наказывать! Не хочу терпеть, вот и все! Душа у меня сгорела! Не могу терпеть, вот и все!