Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
Подошел, кашлянул, стало слышно душное сопенье.
— Стряпуха?.. мм… Дела!.. Наши, значит, тово… не зевают?
Антонина стояла и смотрела и чувствовала, что робость ее куда-то уходит.
— С кем снюхалась-то?.. Интересно секрет узнать, к кому это вышла? — В шуршащих словах пряталась зависть.
— К тебе, — просто ответила Антонина.
— Смеяться тут нечего, — обиделся Зайцев, — ко мне ведь тоже ходили… Думаешь, как теперь, — такой всегда был?.. Я герой был в свое время… конешно, теперь не пойдут.
— А я вот пришла, — так же просто и тихо ответила Антонина.
— А я не посмотрю и по шее дам, — прошипел, отодвигаясь, Зайцев.
— За что по шее?
— За то, не форси!.. Чего форсишь?.. Ишь, на хорошее дело вышла!.. Я — караульщик, возьму и не позволю… И не форси.
— Это к тебе я вышла, жалко стало, — объяснила Антонина.
Зайцев подумал, поверил и опешил.
— Ко мне? Чего ко мне?.. Жалко стало… Угу… Жалел волк кобылу, оставил хвост да гриву… Ко мне!
Он ронял бессвязные сиплые слова, больше объедки слов, такие же, как и его лицо, и придвигался ближе, ошарашенный и недоумелый.
Потом он нащупал в кармане спички, вынул, зажег и увидел серьезные большие глаза на бледном лице, а она — знакомый цветной шарф, голую десну и красно взрезанные веки над остатками глаз. Спичка потухла; Зайцев притушил ее пальцами и бросил.
— Я — вон какой, — уныло прогудел он, как шмель, — не видела как следует, еще погляди… Лет семь уж такой… люди пугаются.
— Я знаю какой… Потому и пришла, думаешь, почему? — Антонина помолчала и добавила: — У меня девчонка такая была, тоже урод… Я ее в избе бросила, как изба горела.
— Угу… — промычал Зайцев — неизвестно, сочувственно или недоуменно.
— Бросила! — подчеркнула Антонина. — Люди говорили — забыла, а я нарочно бросила… Кому она нужна такая? Мучилась бы целый век… только и всего.
Зайцев молчал, и мокрая, душная от испарений ночь тоже молчала. Это испугало Антонину.
— Может, я и не нарочно, — добавила она вдруг. — Пожар у нас был большой, почитай все село сгорело… Может, я и забыла… А только я подумала, что это хорошо, что ее бог прибрал. Страшная она была, бог с ней. Так я и подумала: вот хорошо как!.. Она и без мучений, — много ей нужно, — задохнулась и всё… А там уж одни косточки горели, ей не больно…
Зайцев крякнул, кашлянул и засопел; хотел что-то сказать, но промолчал, как и прежде.
Внизу было тихо, а вверху быстро-быстро бежали тучи с белыми краями, была какая-то своя особенная жизнь, все новая, все уходящая, без звуков, но большая и слышная.
— Вру я все! — крикнула вдруг Антонина. — Сама я ее в избе бросила, — пусть горит, — сама, а не забыла!
— Это ты нехорошо… — просипел Зайцев… — Грех!
— А ты меня не трави, безротый! Не трави, я сама знаю! Почему это нехорошо?.. А я виновата? Я виновата, что она урод?
Антонина дернула плечами и заплакала сразу и громко.
Встревоженная каштановая собачонка протяжно зевнула и тявкнула.
— Ты бы села, — прогудел Зайцев. — Вон бревна-то, — сядь.
От бревен пахло смолой и вяжущим запахом древесины. Трупы деревьев тихо тлели, набальзамированные соками земли. И, сидя на них, двое людей думали о смерти. Антонина уронила голову на руку и так сидела, согнувшись, вся тоскливая и влажная; Зайцев усиленно сопел, хотел что-то сказать и только тихо кашлял и запахивал голову в высокий воротник.
Прямо перед ними торчала сторожка, как сухой гриб, приросший к высоким воротам и к убитому гвоздями щетинистому забору.
Заскрипела дверь спален, — кто-то вышел, потом опять заскрипела, — вошел.
Тявкнула каштановая собачонка.
— Судить меня некому, — заговорила, не поднимая головы, Антонина. — И кому это нужно, судить? Я сама-то никому не нужна… Пусть никто и не вступается, когда такое дело… Мое дите… Я этого не знаю, с глазу или не с глазу, а я вот не хотела, чтоб она нелюдью была, чтобы измывались. Тебя, небось, никто не пожалел, как заболел… Да, может, и жалеть-то не к чему! Так это, выдумка одна…
Зайцев завозился, сплюнул и поспешно зажевал во рту объедки чужих слов:
— А я и не люблю вовсе, когда жалеют. Мне, по-настоящему, на паперть нужно, милостыньки просить, а я вот не захотел, гордость во мне есть. Как не захочу, так и шабаш. Мне пускай смеются, а я про свое думаю… Сижу и думаю… Лес не город. Люди все свои, знают, не как в городу: ото всех хоронись… Это со всяким быть может… Я этому не причина… Болезнь такая, а не я!.. От болезни куда уйдешь?
Он говорил долго и бессвязно, говорил, точно поспешно плевал в воздух, говорил о том, какой он был разбитной и ловкий и какой красивый и большой был тот город, в котором он встречал «Камаринским» архиерея. Потом перешел на любовь, и вышло, что его любили многие за лихость, за обходительность, за то, что у него были новые сапоги с набором или вышитая рубаха из сатинету, но совсем как шелковая, любили и за то, что он играл на двухрядной итальянке, — так же складно, как звонил в соборные колокола, и пел песни заливчатым тенором, как настоящий певчий.