Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
— Да… вон оно как, — останавливаясь и протирая уставшие глаза, шумно вздыхал Бердоносов. — Одначе листки по углам попортились, подклеить надо.
— Плесень! Тлен! — махал руками Георг, и лицо его делалось свирепым и насмешливым. — Стопудовый камень в землю угряз, а вывезти некому! Огненные кони вывезут. Не иначе. Только они могут, а больше никаких средств нет. Но запрячь их нужно, коней!
Он выставлял вперед сухой палец, и палец казался страшно тонким и длинным, точно указывал в бесконечность.
— Это я их запрягу, потому что мне дана сила… — добавлял он, торжествуя. — Всей вселенной император, Аз Слово Георг!.. И титула-то такого не было, никто не слыхал. Я его первый увидел на облаках ночью и в слова вложил, — значит, это я самый и есть Аз Слово Георг!
Шли какие-то страшные тени, седые, с кивающими головами, шерстились, и шерсть была собачья, висела клочьями. Выходили из темноты медленно и осторожно и в темноту уходили. Глаза у них были незрячие, мутные, как у молодых щенят, и чуть болтались бессильные руки, кости круглились под кожей. Много их шло, и от них было душно. А сзади далеко на огненных конях гремел и мчался, давил и гнал их маленький старик с развевающимися волосами и с сумасшедшим блеском в глазах.
И чудилось Антонине, что там, еще дальше, где уже нет никого, где уже светло и радостно, там мреют в небе пахучие почки, шуршат сухолистом ежи, поют птицы…
— Собеседованье у нас было веселое, — говорил Бердоносов, — ну, конечно, миссионер приезжал, долгогривые собрались. Откуда, спрашивают, благодать в вашей церкви? — От Амвросия епископа. — А Амвросия кто поставлял? — Священники, уж известно. — Они как зарегочут. Ах, волки вас ешь! Вы ржать сюда пришли, конюшня вам здесь?. — «Учителя высокомудрые! говорю, — вы писание знаете, можно сказать, как свои рубахи, объясните мне, темному: тот осленок, на котором Исус Христос в Ерусалим въезжал, осел был или ослица? То есть полу он был какого?..» Вот какую загвоздку им дал, хе-хе-хе-хе! Смеху сколько было, страсть! Жирно, мол, вам по целому таракану, будет и по лапке…
На кухне ворочалась на печи старая бабка Агафья, чесалась и сопела:
— Чтой-то мне, бабоньки, не спится? Все об чем-то думается, об чем-то думается… А об чем мне теперь думать?.. Будто я корову в поле гоню, гоню-то лесом и тут счас сосна, а по сосне-то белка прыгает, хвостом прикрывается, а хвост у ей пушистый-препушистый… Обернулась ко мне — смеется, явственно так…
— Все от жизни от хорошей, — бурчит ей в ответ Александра. Сама она сидит около лампы и смотрит прямо на белый огонь не мигая.
Тиша спит на полу спокойно и беззвучно, как спят животные.
Антонина стоит, прислонившись к двери, и глаза у нее далекие, светлые и дерзкие, как два фонаря поезда в черную ночь.
Застыла лесная топь в ноябре. Лег между черных омертвевших стволов кто-то длинный, изгибистый, широкий, лег ничком, сложив на темени руки, укрылся пухлым полотнищем снега и уснул.
Там, где-то внизу глубоко, робко бились ключи, живые, но глухие, чуть слышные; слишком толстый и крепкий вырос над ними лед и придавил их вплотную к земным недрам.
Голые сучья и ветки раскинулись над ними сквозные, как паучья сеть, и в просветы этой сети глянуло сверху вниз холодное небо.
От мороза крякало в лесу столетнее дубье, хлопало рукавицами и дуло на иззябшие пальцы; поднялась поземка, белая, как плещущий саван, и закружилась лениво по дороге, стирая черные тени с деревьев и яркие пятна с земли.
Было что-то нудное в этой поземке. Она переплескивала с сугроба на сугроб на дворе лесопилки, ползала вдоль сараев; в ней купались, как в снятом молоке, склады досок и плавали серые кучки рабочих.
Был праздник; захлебывалась, пронизывая снег, гармоника, за ней гонялся низкий, простуженный, тоже глотающий морозную мглу голос.
Антонина сидела около окна, вбирала в себя беспокойные складки сугробов и думала, что вот теперь она будет работать на Дениса все время, пока приедет со службы Максим, потом будет работать на Максима все время до самой смерти, а Максим будет дышать на нее по ночам перегаром водки.
Недавно приехал Денис и взял у Бердоносова ее деньги; ей же привез письмо от Максима; в письме он кланялся ей «от белого лица и до сырой земли», просил себя соблюдать и слушаться Дениса. Служил он где-то далеко на «теплом море».
Теперь Антонине вспомнилось его плоское желтое лицо, мутные глаза и косицы волос над глазами и тот особенный кивок головы, которым он взбрасывал назад эти косицы, когда крестился перед сном.
Все было ненавистное и чужое. Вспомнились душные конопляники, темные углы риги, фырканье лошади по ночам, плач ребенка…
У невестки теперь был тоже ребенок, мальчик, а Филька стал сухоруким — левая рука онемела от оглобли пантеревцев и висела, как полено.
Мерещились огромные отцовские лапти и переплет веревочных оборок на холсте онуч; потом рыжая борода во всю грудь и сонные глаза под тяжелыми веками. Он оправился теперь, только стал кашлять, как перегруженный воз, и болело в правом боку ниже ребер.