Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
— Хочешь, я тебя покатаю?.. Садись.
Она поглядела удивленно на него и его салазки, пожала плечиками, обиженно выпятила хорошенькую, круглую нижнюю губку, взглянула на фрейлен… Фрейлен сказала гневно и презрительно: — Пфуй! — взяла за руку девочку и повернула назад, чмыхнув длинным, белым на морозе носом, а так как пудель шел впереди, то она крикнула ему: — Лорд! Иси!.. — Лорд обернулся и, проходя мимо него, посмотрел явно уничтожающим взглядом.
И они ушли, трое белых, чинно гулять по Дворянской, где пока еще не было столь дерзких мальчишек, а он усадил в салазки своего плюшевого мишку (тогда только что появились и были в моде эти мишки) и остервенело катал его по Большой и Дубовой и вновь по Большой, пока не потерял где-то.
— Вот я тебя высеку за это, — сказал отец вечером.
Он знал, что не высечет, но ему не нравилось даже самое это слово «высеку».
— За что? — спросил он угрюмо.
— Чтоб ты не терял дорогих игрушек, болван!
— Я не люблю этого! — сказал он мрачно.
— Еще бы!.. Гм… «Не люблю»! Скажите, пожалуйста!.. Что же ты любишь?
Ему хотелось сказать: «маленькую девочку в белом капоре. Только девочку в белом капоре, — ту, что гуляет с сердитой фрейлен и кудрявым пуделем»… Но он сказал задумчиво и кротко:
— Жареную картошку.
Потом долго над ним смеялись и отец, и старшие братья, и сестра Варя, а он — плакал, плакал оттого, что уж перестала гулять по Большой улице она, девочка в капоре.
Но была у него в детстве еще любовь: птицы. За то ли любил он их, что они были многокрасочны, за то ли, что они были непостижимая тайна, или за то, что летали, а он не мог, только он без ума был зимою от черноклювых снегирей, розовых, как пасхальные яйца (это были его райские птицы, он видел их редко), и щеглов (это была его ошеломляющая радость). Снегири подбирали в снегу упавшие с никлых берез сережки, а щеглы шелушили шишки репейника, и когда он видел их, то затаивал дыхание, чтобы их не спугнуть, становился на цыпочки и смотрел, смотрел, только смотрел, не отрывая глаз.
И когда все-таки, слишком недоверчивые к людям, они улетали, пугаясь, — каким горючим горем это ему казалось!
— Улетели! — жаловался он, весь в слезах, няньке Арише. — Я им совсем ничего, я их ничем, никак, а они… взяли и улетели!
Горбатая и глухая нянька Ариша долго не могла даже понять, о чем он, а когда понимала: — Э-э, — диви бы что путевое! — и отмахивалась от него черной корявой рукой.
На Дубовой жило таинственное существо — птицелов Романыч. Во всех трех окошках виднелись у него клетки с птицами, — сказочный птичий дворец!.. Даже с улицы было слышно зимою, как там заливались чижи, репела, дрозды!.. А сам Романыч — сутулый старик в черных очках, каждое воскресенье выносивший на базар свои клетки и западни!.. Он их делал сам, деревянные и железные, и для канареек и даже для попугаев. Про него говорили мальчишки на улице, что он сам учит своих птиц петь, что ему вздумается, и что такой у него есть скворец, который поет и вальс «Дунайские волны», и «Па-д'эспань», и «Разлуку», и слова выговаривает ясно, как человек. Романыч играет на скрипке, а он подтягивает.
Чуть видно летели журавли в небе и кричали: — Весна! — кричали: — Весна!.. Потом распускался крыжовник, и серенькие пеночки — ка-ки-е хитренькие! — вили в нем гнезда. Тогда были в саду: он и пеночки. Это была увлекательная игра в прятки: они всячески прятали от него гнезда, а он их искал. Они с разных сторон наблюдали за ним, стрекоча, и хитрили, хитрили!.. Ныряли с пушком и всяким прочим сором в совершенно пустой куст, и чуть только он туда, летели за его спиною к себе в гнездо.
А он притворялся, что верит, и даже глаза жмурил, чтобы показать им, пеночкам, что играет он честно. Но в самые узенькие щелки ресниц зорко наблюдал, тоже хитря.
Но, находя гнезда, он только глазами пересчитывал яички, и когда появлялись птенчики, до перебоев сердца было жалко их — ротастых, плачущих, ободранно-красных. И он никак не мог терпеливо дождаться, когда, наконец, оперятся они и вылетят. Это было его летнее хозяйство — пеночкины гнезда, и сколько было самой тошной тоски, если их разоряли кошки, оставляя на земле отгрызанные крылышки, хвостики и пух.
Он и бабочек не ловил сеткой, как другие. Он просто боялся их ловить, такие они были квелые: как ни старайся, непременно поломаешь им крылышки, и полиняют они в пальцах ни на что не похоже, — лучше не брать; лучше смотреть на них издали, шагов за пять.
Больше всего нравились ему бабочки осенью, когда паутина — флаги бабьего лета — за все цеплялась и везде сверкала длинно, и такие же, как бабочки, яркие падали листья и пахли медом.
И такая была тоска тайная видеть эти осенние флаги, и последних бабочек, и зрелые листья: близость конца какого-то, зимы: осенью маме хуже.
Она и умерла осенью. Половина его детства — была больная мама. Она даже редко целовала его: ведь она была женою врача, и знала, что может его заразить, и боялась его целовать. У нее была своя комната, где, прозрачноликая, как икона, проводила она на шезлонге целые дни, читала толстые журналы в цветных обложках, спала при открытой форточке и кашляла.
С двумя старшими братьями или с отцом он любил ходить купаться в Ерике, в купальнях Михайлова под семинарией; но с соседями-кадетами иногда уходил к собору, где стояла спасательная будка, обвешанная пробковыми кругами, и жил спасатель, здоровенный мужчина, вечно пьяный: летом он спасал, а осенью и зимою ходил к своим «спасенникам» просить на водку.
На берегу в этом месте росли старые ветлы, и в воде на песчаном дне переплетались их корни. Переплет этих корней и был точно невод водяного: каждое лето здесь тонуло несколько человек, запутавшись ногами в корни, и каждое лето спасателю удавалось выволочь за волосы человек двадцать — тридцать. Ребята говорили даже, что живет тут в омуте чудовище сом, пудов в сорок, и что это он хватает за ноги народ.