Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
— Это там какие? — спросил сухорукого еврей. — Ваши или же чужие?
— Наши… Братья они… — Помолчавши, добавил: — Воры.
— А-а!.. За бандитизм тут сидят? — догадался еврей.
— Не-е… Это тоже комбед.
И совсем понизил голос до шепота:
— Из-за этих двух чертей и я-то сижу… Конокрады… Их сколько время в острогу держали, а как тюрьмы открыли, и они, вот они, тут! Так зачали главировать — ку-да!.. Всю правилу наизуст знают, что и как делать… Весь народ поразорили!..
— А кто же был председатель?.. Ведь вы же, товарищ?
— Во-от! Я!.. Нешь я спротив их могу!.. Когда их в острогу напратиковали во-он как!.. Я ничего не мог!.. «Отбирать у богатых все дочиста!..» Ну и отбирали… Спроти нас, конечно, все богатые вышли.
Холодная была с земляным полом, но в ней стояли нары. В углу на нарах спиной к окну лежал латыш и хрипел. Может быть, ему переломили ребро: иногда он тихо, сквозь зубы, стонал и кашлял кровью. Как наиболее сильного, его сильнее всех избили; однако был жестоко избит и студент. Кто-то ударил его по лицу таким жестким — прикладом ли, кулаком ли, твердым, как приклад, или подкованным сапогом с размаху, — что вбил ему зубы в левую часть языка. Два зуба он выплюнул, но язык сильно распух, левый глаз заплыл, говорить было мучительно.
Только раз, когда он застонал протяжно, и татарин участливо спросил его:
— Болит?
— А-а, — протянул он, узнав его по голосу, — ну что… доехал?.. До Перекопа?..
Вечером, когда стемнело в холодной, татарин поймал у себя в кармане чью-то узкую руку и чуть различил мелкое лицо одного из воров.
— Ты что это, а-а? — повысил было он голос правого над виноватым.
А тот ответил спокойным вопросом:
— Табаку, товарищ, тебе не оставили?.. Курнуть бы…
Еврей, снявши френч, то закрывался им с головой, лежа на досках, то вскакивал, чуть только собачий лай становился гуще, и тревожил лежавшего с ним рядом полтавца, который сказал наконец:
— Спал бы ты, что ли, Мойше, — ну тебя к чертовой мамi!
— А может, наши!
— Наши и наши… Тодi найдуть… Лежи мовчки…
И шепотом на ухо полтавцу бормотал еврей:
— А если они нас… если они нас… расстреляют завтра?..
— Струсил?
Но было так жутко об этом думать и говорить, что сказал еврей:
— А ты в нашем Каменце не был?
Полтавец ответил зло:
— А на черта вiн мiнi здався, той Каменец?
И замолчал еврей.
Рязанец, пока видно было, неутомимо смотрел в окошко.
Часовые менялись, как и полагается по уставу, через каждые два часа, но большей частью позволяли это, и только один, из молодых, тот самый, который бежал вместе с другим парнем, теперь убитым, оказался так строг, что с первого же раза крикнул:
— Отойди прочь! Стрелять буду!
И ловко в два приема взял с плеча на изготовку. А когда рязанец, улыбаясь, сказал:
— Ого!.. Сурьезный дядя!.. — так решительно взял на прицел, что тот мгновенно сел на пол и бормотнул оторопело:
— Вот так сукин сын, черт!
Зато сменивший этого к ночи Митрий Пашков, если и служил когда, то разве только в ополченцах, винтовку держал как грабли, а главное, был он как-то необычайно добродушен и говорлив, твердо верил в прочность дверей и решетки, и в здравый смысл арестантов, и, может быть, хотел им что-то разъяснить и внушить.
Ночь в первой половине своей была месячная: новая, девически узкая в талии луна дробила свой тонкий свет на серебряной серьге мужика, на лакированном переломанном козырьке его нахлобученного картуза и на мощной запутанной бороде, когда, походив немного около, он стал против окна, затяжно зевнул и сказал:
— То бы я себе лежал кверху жаворонкой, спал теперь, а то, беды-горя, ходи тут возле вас, суматошные!..
— Дядя Митрий!.. Как они нас? — тихо спросил сухорукий, тщательно отделяя его от них.
— А вот завтра все узнаешь, — все, все решительно, как и за что, — точно с малым ребенком говоря, ответил Митрий, но осерчал тут же: — Сволочь вы, сволочь!.. Чтоб спроти свово брата хресьянина итить, а?.. Разве это революция?.. Называется это денной грабеж, а не то!.. Я когда в Ялтах за дворника на постоялом дворе жил, я, брат, сам видал, как надоть!.. К примеру, будучи сказать, посты… Присматриваюсь я, — чего это чуть благородные — никаких постов не соблюдают?.. Жрут себе барашку почем зря, как так и надо!.. Нужно, думаю, допытаться, — полагаются им посты, благородным, или не полагаются?.. Я к учителю, тут наспроти жил. — Так и так, — почему это?.. Он и давай объяснять: «Пишшая, — говорит, — ваша простая, грубая… Ее ежель под стекло такое положить — посмотреть, так там кишат, там кишат, — прямо, кишмя-кишат черви такие вроде, — несосветимо!.. Так что простую пишшую вашу мы, благородные, есть не можем… Вот поэтому мы постов не блюдем…» — Ага! — говорю… — Та-ак!.. Не ндравится, стало быть, вам?.. Та-ак!.. Пони-маем!.. — Подался я от него, — аж сумно мне стало… А тут еще зачали говорить все: — Николай, мол, наш не по закону себя ведет: никудышный совсем царишка!.. Вертит им его баба, как хочет, — царица-то, немка… И пьяница!.. «Ага, — думаю себе, — та-ак!.. Ты эдак, сукин сын? Волю себе дал?.. Раз ты в царях сидишь, как же ты смеешь волю себе давать?.. У тебя дед, Александр Невский был, хресьян ослобождал, — вроде как за святого его за это почитают, — тридцатого августа память, и войскам апарад, а ты со шлюхой своей тут?» — Казнить его, говорю, бесприменно надоть, и чтоб другого царя построжей! Ца-арь!.. Ты ежель царь, — должон войско свое в порядке содержать, а не та-ак!.. Спроти японца вышли — не можем, — один только на себя приняли страм; спроти немца — опять все не можем!.. Вот через что я полковников, енаралов в Ялтах с молу за ноги кидал!.. Нехай по морю плавають, ежели они на сухом берегу не могут!.. И пишшую грубую есть не могут, и воевать тоже их нет… нехай плавають!..
— Отпусти, дед! — перебил тихо и просительно, как мальчик, курносый рязанец.
— Кого это? — удивился, точно не понял Митрий.
— Да нас.
— Ва-ас?.. Та-к! Нет, вас, должно, только завтря утром отпустють…
И прихлынули все к окну, давя на плечи передних.
— Отпустят?.. Что он сказал?.. Завтра отпустят?
— Судить нас будут, а? — спросил татарин.
— Су-ди-ить?.. Зачем это?.. Должно, уж обсудили… Не иначе, — удумали, как теперь вас приделить…
— Кто удумал?