Иоганнес Гюнтер фон
Шрифт:
Но и это прошло. После ужина князь повел меня в свой кабинет, расположенный в самом конце анфилады из элегантно убранных комнат на первом этаже. За бокалом вина мне было позволено почитать свои стихи. Он был абсолютно спокоен, замечаний не делал, только время от времени покачивал в такт головой. Князю Шёнайх-Каролату в ту пору было уже за пятьдесят, его тронутые сединой волосы заметно поредели, но усы, тщательно закрученные на военный манер, топорщились, а задумчивые глаза не утратили молодого блеска.
Среди прочих у меня было стихотворение об Иисусе, который влюбился в юную деву, но вынужден был отказаться от своей любви. Стихотворение без всякой патетики, тем более какой-либо кощунственной или фривольной, то есть такое, какое восемнадцатилетний юнец мог написать из самых благих побуждений. Теперь, разумеется, от него не осталось и пепла. Но тогда оно понравилось князю. Он дважды просил прочитать его, а потом еще раз — в присутствии жены. Она сидела в окружении юных дам в салоне на другом конце анфилады. Я с гордо поднятой головой прошествовал по роскошным залам и доложил удивленной княгине, что князь прислал меня прочитать ей стихотворение. И вслед за тем, со всеми, как мне казалось, уместными декламационными нажимами и актерскими ужимками, исполнил свой стих о печальной юдоли юного Иисуса.
Ответом мне было ледяное молчание. Ни одобрения, ни порицания, одно лишь молчание да немое покачивание головой. Я постоял, помявшись, потом отвесил отрывистый, неумелый поклон. И зашагал обратно.
Князь по-дружески подмигнул мне, когда я ему обо всем рассказал, и чокнулся со мной в знак одобрения.
На следующий день он показал мне свою обширную библиотеку, которую начали собирать его предки более ста лет назад. В основном это были инкунабулы на пергаменте, а также энциклопедии и справочники, все очень старые;
книжное собрание не для молодого человека, но очень внушительное. С князем отношения понемногу налаживались, но княгиня по-прежнему оставалась холодна и при всей своей любезности неприступна.
На другой день я слег в постель с жесточайшей ангиной. Состояние мне было знакомо, ибо давно уже раз в год у меня начиналось сильнейшее воспаление гланд, сопровождавшееся высокой температурой; обычно оно длилось определенное время, от восьми до десяти дней, пока не вскрывался нарыв, после чего все быстро проходило. Князь с княгиней в тот день куда-то уезжали, и я, собственно, должен был ехать с ними до Гамбурга. Князь уже готов был отложить свой отъезд. Но мне удалось уговорить его не делать этого, и, вызвав мне сельского врача, он самым сердечным образом со мною простился.
С тех пор я больше его не видел, мы лишь обменивались с ним нечастыми письмами, и он присылал мне свои новые книги. Князь Эмиль фон Шёнайх-Каролат, конечно, не был великим поэтом, но он был неравнодушен к музам и по-настоящему добр. Он был воплощением благородного человека — сама серьезность, рыцарственность, готовность прийти на помощь. В то время я многие его стихи знал наизусть.
В Дрездене я обнаружил письмо от отца, в котором он позволял мне перебраться в Мюнхен. При этом он писал о том, что события в России вызывают тревогу.
Профессор Лессинг приятно поразил меня тем, что предложил мне комнату в своей мюнхенской квартире на Бидерштайнерштрассе, 10; снимавший ее жилец как раз собирался в мае съехать, а мне предназначалась роль сторожа, — я мог жить там бесплатно. Такому предложению я был, разумеется, рад, ибо хотя отец повысил мое месячное содержание до семидесяти рублей, — что составляло примерно 150 марок, — но полная самостоятельность и необходимость за все платить самому меня немного пугала.
В середине апреля я прибыл в Мюнхен. Герберт фон Хёрнер снял мне на четыре недели комнату на Цибландштрассе. Сам он жил за углом на Шраудольфштрассе.
Оба мы были высоки ростом и по-молодому поджары. Волосы я зачесывал гладко назад, вместо галстука носил черный шелковый пластрон, заколотый небольшой серебряной булавкой в виде сфинкса. Должно быть, мне таким образом хотелось обозначить свою принадлежность к цеху художников. Герберт был белокур, так же весел, как я, может быть, чуть сдержаннее и строже; стихи он писал реже, но лучше, чем я. В моих глазах он был самым изощренным типом прирожденного художника. Мне вспоминается один единственный горячий спор между нами: речь шла о трагедии, которую я написал, там некий молодой человек громовым пятистопным ямбом обличал аристократов и клерикалов за их классовые предрассудки. Пьеса Герберту не понравилась, возникло бурное препирательство. Расстались мы после непривычной и весьма резкой перебранки, в ходе которой он констатировал мое сходство с верблюдом, а я его — с ослом…
О, как мне нравилось жить в Мюнхене!
Стоило только выпростаться из громады темного и неприбранного вокзала, как город распахивал перед изумленным взором пришельца все свои нескончаемые чудеса. Почти по-южному голубое небо в белых кружевах облачков, очертания гор на юге, красивые церкви, широкие шикарные улицы, Английский Сад с его причудливой Китайской башней, пестрая Леополыптрассе с ошеломляющими витринами Швабинга, района, где весело пенилась юность, с легкостью отдавшая себя самому непринужденному богемному существованию. Огромные пивные бочки с впряженными в них тяжеловозами, пивные залы под открытым небом, все до последнего столика занятые пиводуями, куда более добродушными и покладистыми, чем в кичливом Берлине. Длинногривые юноши-гении, кое-как одетые, с лихорадочным блеском в глазах, бесконечные разговоры за столиками в бывшем придворном парке, за чашкой кофе, за кружкой сидра. Диво ли, что вот уже несколько десятилетий именно сюда, под сень артистической одержимости, стекались преданные искусству сердца?