Иоганнес Гюнтер фон
Шрифт:
Одним из сложнейших русских был, несомненно, великий лирический поэт и прозаик Федор Сологуб.
С ним я познакомился уже на третий день своего пребывания в Петербурге (несколько месяцев до того мы переписывались) в связи с тем, что еще в Мюнхене я начал переводить одну его новеллу. Сологуб меня несколько разочаровал. Среднего роста, приземистый бородатый мужчина около пятидесяти лет, выглядел он еще старше. Инспектор мужской гимназии с холодным, ничего не
выражающим лицом, обезображенным огромной бородавкой подле мясистого носа, он больше походил на окостеневшего клерка, чем на поэта, а тем более на творца странных и пленительных изъявлений любви к смерти. Он был, кстати, единственным из «моих» поэтов, которого переводили на немецкий язык до меня. Сологуб принял меня любезно, но довольно равнодушно и не выказал ни малейшего интереса ни к моим собственным стихотворениям, ни к моим переводам других поэтов. Так что наш первый разговор вышел довольно скучным, и я после этого нанес ему еще только один краткий визит, чтобы взять у него мой компендиум автографов, в который он, однако, вписал вовсе не какое-нибудь стихотворение, а всего лишь несколько нейтральных строк да поставил свою подпись. Это меня рассердило, потому как я был уже избалован всеобщим вниманием.
И вдруг Татьяна Гиппиус уговаривает меня отправиться с нею и Натой к нему на поэтический вечер. Собралась добрая половина Петербурга. Сидели в большой и холодной, дурно обставленной комнате; он — за столом с простенькой лампой, гости — на стульях вдоль стен, так что между ним и слушателями оставалось большое пространство.
Тата, Ната и я захватили небольшой диванчик и расположились на нем, весело щебеча, как воробьи на жердочке, по выражению Таты.
А Сологуб читал — холодно, безучастно, монотонно — свои волнующие и прекрасные стихи.
Внезапно он остановился и стал угрюмо разглядывать большого рыжего таракана, маршировавшего по полу. Это был один из типичных обитателей русских кухонь, которые бывают здесь непомерной длины, иной раз в полпальца. Они постукивают лапками при ходьбе и будто с издевкой покручивают своими длинными выразительными усами.
Наступила всеобщая тишина. Преследуемый недовольным взглядом Сологуба таракан с металлическим стуком проследовал по пустому пространству к двери. Ната прыснула. Сологуб злобно взглянул на нее и захлопнул книгу.
Тогда сначала мы трое, а вслед за нами и многие из собравшихся разразились смехом. Поэт встал и покинул помещение. Вошла кухарка с веником.
В тот вечер чтение не продолжалось…
Сологуб видел в подобных вещах знаки демонической воли, его нельзя было уговорить продолжить чтение — и мы остались без чая. Это не помешало ему, однако, авторизировать мои переводы его сказочек и его романа. Роман я, правда, отдал одному бедствовавшему приятелю для заработка. Произошло это с заверенного разрешения Сологуба, но он мне этого никогда не простил. Мне остается только сожалеть, что так произошло, потому что на самом- то деле Сологуб был совсем другим человеком, чем тот, за кого он себя выдавал. Он был одним из величайших поэтов эпохи.
Другое поэтическое знакомство проходило под более благоприятным знаком. Сестра философа Владимира Соловьева Поликсена сочиняла — под псевдонимом «Аллегро» — взвешенно спокойные, неоклассицистские стихи, некоторые из которых мне очень нравились, и я их перевел. Она издавала детский журнал, в котором печатались все писатели с именем.
То была несколько мужеподобная дама сорока с лишним лет — девятью годами моложе своего знаменитого брата. Мне довелось провести у нее целый день; она с большой любовью говорила о Владимире, которого к тому времени я еще очень мало знал, и радовалась тому, что я перевел ее любимое стихотворение из его наследия. Она позволила мне прочитать не только переводы, но и собственные стихи. И под конец заявила, что я, в сущности, русский поэт, лишь по случайности пишущий по-немецки. Об этом она потом написала очень милую статью.
Такой отзыв возбудил мою гордость, я пытался распространить его среди друзей, правда, без большого успеха. Вячеслав Великолепный лишь хихикнул, дрыгнув своим посеребренным пенсне, и сказал: «Ну, русских- у нас хватает, слава Богу, что вы немец».
У меня было много встреч, конечно, и с другими поэтами — с мрачным меланхоликом-байронистом Курсинским или русским Пьером Луи Кондратьевым, но их имена сегодня по праву забыты.
Кроме Мережковских, с которыми я так и не познакомился, даже позднее, несмотря на всю нашу оживленную переписку, не удалось мне встретиться, о чем я особенно сожалел, и с Константином Бальмонтом, певцом любви, пребывавшем в Париже. К тому времени (шестьдесят лет назад!) я уже перевел более сотни его стихотворений, и уж с ним бы мы наверняка славно погуляли на поэтическом пиру! Несколько лет назад я взялся учинить ревизию того своего увлечения и пришел в отчаяние — настолько мне все это показалось устаревшим и пыльным. Процентов двадцать всего моей тогдашней работы выжило, но в это число не попало ни одно любовное стихотворение. Так меняются времена. К любви, правда, все это не имеет отношения, ибо сколько любовных стихотворений Пушкина, Лермонтова, Фета, Ахматовой я сохранил. И знал почему!
В мае 1906 года, когда петербургские острова покрылись цветами, настала пора мне уезжать. Сердечно распрощавшись с Ремизовыми и погрузив в пролетку дополнительный, сильно потертый чемодан с книгами, подаренными мне поэтами, я отправился на Балтийский вокзал. И уже почти добравшись до него, вынужден был повернуть назад — потому что забыл свой паспорт.
В России тогда у каждого должен был быть паспорт. Его сдавали портье, останавливаясь в гостинице ли, приватно ли, неважно, и хозяин отмечал его в полиции. Вот у портье дома, где жили Ремизовы, я и забыл свой паспорт. Был ли то знак?
Вероятно.
Несмотря на эту задержку, я успел на свой поезд. Мальчиком приехал я в Петербург, а уезжал с ощущением, будто прошел за восемь недель два семестра университета. Я был принужден подтянуть свой плохой русский, так как общался почти исключительно на русском языке; только в самом начале некоторые из друзей говорили со мной по-немецки, которым тогда владели почти все. Под конец все без исключения разговаривали со мной только по-русски.
Я открыл новый поэтический мир. Очень ли он отличался от мюнхенского поэтического мира? Да. Он был намного тяжелее и глубже, но и намного легче, воздушнее — он скользил подобно небесному кораблю над облаками. Русская тяжесть встает из более темных душевных глубин, русская легкость более размашиста и вдохновенна. Постиг ли я это на примере Любови Блок? Было ли это материнское начало в русской женщине? Но ведь она оставалась женщиной, великой женщиной в полном смысле этого слова. И такой же милой и жизнелюбивой, как Татьяна Гиппиус, Незабвенная.