Иоганнес Гюнтер фон
Шрифт:
Так называемый «мастер-сонет», состоящий, как и прочие, из четырнадцати строк, дает начальные и конечные строки остальным четырнадцати сонетам, тесно, благодаря этому, сплетенным; все вместе они образуют своего рода фугу, содержащую — и в звуке, и в мысли — доведенную до контрапункта парафразу заданной в начальном сонете темы. Чтобы представить себе подобную схему, нужно иметь в виду, что здесь возникают большие скопления однородных рифм, ибо рифмы начального катрена в дальнейшем множатся, доходя до двадцати и более подобий.
Русский язык мелодически и фонетически намного богаче немецкого, поэтому эти технические задачи на нем решаются гораздо успешнее. Этим, возможно, и объясняется, что мой пример заразил сразу нескольких русских поэтов, овладевших этой сгущенной поэтической формой. Мне стали известны шесть венков сонетов, написанных ими; на самом деле их, может быть, больше. Мне удалось перевести на немецкий язык самый совершенный из них — Вячеслава Иванова («Cor ardens», часть 2, с. 33). Вполне возможно, это первый подобный опыт во всей мировой литературе. Нынешнему времени, враждебному форме, это может показаться лишь искусственной игрой, но пусть окончательный вердикт вынесут последующие эпохи. Поскольку каждая традиционная поэтическая форма имеет смысл, то и венок сонетов, надо полагать, принадлежит к небессмысленному наследию.
Чтение Апокалипсиса побудило меня полистать Библию; первые главы «Бытия» показались мне сплошной поэтической рапсодией, чем-то средним между героической песнью и эпосом. Какое-то время я даже пытался переложить их в формах просодии, но из этого ничего не вышло, так как поэтические способности мои были для такой задачи слишком малы. Кроме того, сделать предметом поэзии можно лишь то, чему отдаешься без остатка, во что безоговорочно веришь.
Эти игры с Библией длились недолго, так как у меня хватало проблем и с собственными неразрешенностями. И все же за это время я выучил наизусть несколько стихотворений на религиозную тему из «Века Гёте», прежде всего «Весенний крик раба из глубины» Клеменса Брентано — для меня до сих пор одно из самых потрясающих стихотворений мировой литературы. Вообще в то время я много времени проводил за разучиванием наизусть лучших стихотворений. И как мне иногда представляется, это принесло немалую пользу моему развитию.
Лето внесло в нашу жизнь изменения: сестра моя Лиза покинула своего первого мужа; в один прекрасный день она со всем своим скарбом, включая рояль, воцарилась в нашей квартире, вообще-то слишком маленькой для такого вторжения. Родственники, сгорая от любопытства, как им и положено, потянулись к нам гуськом; поведение Лизы стало в их маленьком мирке темой номер один.
В доме снова зазвучала музыка, что явилось немалым наслаждением. Тишины, правда, не стало. А вместе с ней исчезла и скука, в том числе и та, что побуждает сочинять стихи. Так что Эрику Фельдману оказалось нетрудно соблазнить меня поездкой в Москву. Это маленькое путешествие протекало хоть и весело, но вышло непродуманным, ибо в августе Москва пустовала — ни Брюсова, ни Белого, только с литовским поэтом Балтрушайтисом удалось повидаться, но и эти встречи были прекрасны. Кроме того, счастливая тропа привела меня к букинисту, у которого я купил однотомник стихотворений Фета и такой же Баратынского (вместе с прозой, которая до сего дня мало известна).
А в придачу к этим двум томам я получил и три небольшие тетрадки первого журнала Брюсова «Русские символисты» — издание не очень серьезное и не очень нужное, зато ныне это библиографическая редкость, обошедшаяся мне в свое время в несколько копеек.
Фет и Баратынский, наряду с Тютчевым, самые значительные русские лирики девятнадцатого века, стали важным пополнением моей библиотеки. Они оправдали сумасбродную экскурсию в полной мере.
Совершить такое путешествие по России оказалось нелегко. Поездка из Митавы в Москву длилась более суток.
В поезде не было ни спальных вагонов, ни ресторанов. На ночь кондуктор раскладывал сиденья, застилая их бельем и раздавая простыни, подушки и одеяла. Он приносил и кипяток, так что можно было по крайней мере напиться чаю, а на больших станциях — наскоро пообедать или купить у 1фестьян на платформе белый хлеб, масло, яйца, запеченных кур, фрукты — по сезону. Тарелки, ножи и вилки можно было получить у кондуктора. Все эти мелочи делали путешествие достаточно уютным, хоть и не слишком комфортным. А ехать приходилось бесконечно долго.
Эрик, учившийся юриспруденции в Тарту, уговорил меня поехать с ним после каникул. Он считал, что мне следует изучать филологию или, по крайней мере, попытаться пустить в Тарту корни в качестве свободного литератора. Предложение было заманчиво, ибо конечно же мне хотелось независимой жизни. Кроме того, я понимал, что из-за своевольного возвращения Лизы на отца свалилась дополнительная нагрузка.
В Тарту мы жили почти как вельможи. Наша огромная комната на третьем этаже тремя окнами выходила на главную Рыночную площадь. Эрику, правда, было далековато до университета, зато для меня это место было идеальным. Немалым удобством был и огромный письменный стол в нашей комнате, за которым я мог располагаться, как было угодно душе. Я решил писать прозу, так как к тому времени сообразил, что с новеллами пробиться легче, чем со стихами. А во время прогулок вдоль Эмбах, протекавшей совсем неподалеку, я мог обдумывать запутаннейшие сюжеты, которые призваны были обеспечить сбыт моих новелл, а может, и романов.
Тарту в ту пору хоть и был эстонским городком с русским университетом, но в то же время отмечен печатью типичного немецко-прибалтийского захолустья.
Здесь я впервые увидел эстонцев. Они были пониже ростом, чем латыши, и какими-то, я бы сказал, более чужими, лица не такие широкие, как у индо-германцев, черты помельче, поострее, общее выражение замкнутое и скорее недоброжелательное.
К моему вящему удовольствию совсем близко от нас я открыл большую, с толком организованную книжную лавку и отыскал там романы Герберта Уэллса, о котором мне еще в Мюнхене Франц Блей говорил, что это новый Жюль Верн.