Иоганнес Гюнтер фон
Шрифт:
Когда же я наконец — через час — собрался уходить, он спросил:
Когда я увижу вас снова?
И тут же спохватился:
Ах, да, на носу Рождество. Об этом я не подумал.
Он снова вынул свой очаровательный бумажник и с теплой улыбкой в нем покопался.
Это вам пригодится.
Я попытался отказаться.
Ваше превосходительство, вы заставляете меня краснеть.
Он улыбнулся:
Его Императорское Высочество меня бы теперь похвалил.
Выходя, я споткнулся о порог, но куратор, снова углубившись в письмо великого князя, этого не заметил.
Алексей удивлялся:
Да ведь вы целых два часа пробыли у его превосходительства.
Я привез куратору письмо великого князя Константина Константиновича, — прошептал я ему на ухо.
Вышколенный Алексей поклонился, не задавая больше вопросов, и проводил меня к управляющему богача, с которым я еще не был знаком. Тот вручил мне пакет, а я подписал квитанцию, что его получил.
Только покончив со всем этим, я смог уединиться в туалете, чтобы взглянуть на свою добычу. Совесть моя, правда, была нечиста: я понимал, что вовсе не заслужил такого количества денег.
Но как бы там ни было, а куратор Прущенко и в самом деле был очень богат, его состояние оценивалось в несметные миллионы золотых рублей. И он наметил план, для выполнения которого я был ему нужен. Читатель еще убедится, что это был грандиозный план, и что я действительно помог ему — помог своими стихами, и что он почти достиг цели и сорвался только в последний момент по своей собственной вине.
К своей чести должен добавить, что у меня и мысли не было как-нибудь прокутить эти деньги. Может, я слишком уважал презренный металл, чтобы так с ними обращаться; ведь наша семья не была состоятельной и у нас не было опыта обращения с деньгами, видимо, по этой-то причине мне не пришло в голову и прямо противоположное — вложить этот капитал куда-нибудь с пользой. Этому я и до сих пор не научился.
Я решил отвезти своих родителей на машине в Ригу, где бы они могли побыть несколько дней моими гостями. Я во всех деталях расписывал это красочное путешествие. Но отец так привык думать в первую очередь о своих детях, что поначалу не хотел об этом плане и слышать. Только с помощью мамы мне удалось его в конце концов уговорить. Путешествие на автомобиле было в то время чем-то совершенно особенным!
То были четыре дня удовольствий. По вечерам мы ходили в оперу или театр, посещали еще мало распространенный в то время синематограф (с жалким аккомпанементом пианино), обедали в лучших ресторанах. Мама упросила показать ей и популярные тогда «рестораны-автоматы»: бросив монетки, она с восторгом вынула из ящика поднос с бутербродами, пирожными и прочими сладостями. А поскольку она была хозяйка экономная, то нам пришлось все это съесть. Мы совершили и несколько прогулок на автомобиле, одну из них к морю — на опустевший, заснеженный пляж. И каждое утро я посылал свежие цветы маме в ее номер.
Это маленькое путешествие еще больше сблизило нас с отцом. Несмотря на всю разницу культурного уровня, отец во многом всегда оставался для меня образцом, и я был горд тем, что, единственный из его детей, я и внешне походил на него. Только голос у меня был другой — более низкий и насыщенный, как уверяла моя сестра Лора. А вот довольно густые волосы, сохранившиеся до старости, я унаследовал от мамы; у отца была внушительная лысина.
В Риге я повидал и своих старых друзей. Герберт фон Хёрнер окончил тем временем Мюнхенскую академию и решил зажить свободным художником в Риге; он делил хозяйство с нашим старинным приятелем Петрасом Кальпокасом в каком-то немыслимо богемном квартале. Через них я вошел и в более обывательский круг рижских художников, центральными фигурами которого были в высшей степени толковый, хоть и с причудами, журналист доктор Пауль Шиман, редактор «Рижского обозрения», и его подружка Эльфрида Скалберг.
Всякий раз, когда я бывал в Риге, я навещал этих милых людей, разговаривать с которыми доставляло огромное удовольствие. Шиман, среднего роста, темноволосый, округлый, близорукий остряк, мог бы со своей исторической памятью и политической проницательностью стать одной из ярчайших звезд газетного мира, если бы не страдал типично балтийской флегмой и не предпочитал проводить время за коньячком и сигареткой, полеживая в ванной. Белокурая, изящная красавица Эльфрида Скалберг, которая где-нибудь в Германии стала бы, наверное, признанной поэтессой, тоже растворялась в благополучии буржуазной Риги. По-моему, она напечатала не более ста своих замечательных стихотворений, не считая, правда, высоко искусных и квалифицированных переводов латышской поэзии. Этим ее работам обеспечена, несомненно, долгая жизнь.
Пауль Шиман и Эльфрида Скалберг вели жизнь, противоречащую протестантской морали прибалтийского общества. Любили, в частности, пображничать и поколобродить по ночам. Любили поострить и посмеяться над всем и вся и делали это так, что в их обществе скучать не приходилось.
К их кругу принадлежал также молодой рижский поэт Бруно Гетц, образец патетического немца. Отец его служил в портовой конторе. Гётц был вынужден избегать расточительности, что в соединении с его детской наивностью, мечтательностью, идеализмом и аристократическим благородством манер и мнений делало его человеком необыкновенно обаятельным, с которым мне всегда было приятно общаться, хотя на большинство окружающих, живших в то время, исповедуя культ наплевательства, он производил впечатление отпетого чудака — это впечатление еще и усиливала его почти женская впечатлительность. Бруно Гётц был юноша в духе Жан Поля, более трогательного и более полного — до гротеска — воплощения этого типа мне больше видеть не приходилось. Лишенный родины после Первой мировой войны, он уехал в Швейцарию, где с течением лет след его, к сожалению, совершенно потерялся.
То же самое случилось и с весельчаком Кальпокасом. Пока я был в Петербурге, он сделал портрет сестры моей Лизы, нередко привлекавшей своей утонченностью ху-
дожников. Тогда он писал в манере волшебно-магической — под своего земляка Чюрлёниса. Позднее он стал, по слухам, одним из самых больших художников свободной Литвы. Мне и до сего дня особенно жаль, что я потерял его, неуемного выдумщика и товарища, каких мало.
Рождество в Митаве. Большая елка, выше человеческого роста, кустистая. С 1905 года наряжать елку было моей заботой. Делал я это в строгом стиле: от самой верхушки до разлапистых веток внизу серебристый серпантин, окутывавший дерево, как покрывало, да множество желтых, медом пахнущих свечек — и ничего больше. Никаких яблок, никаких игрушек. Строгая поэзия Георге внушила мне этот стиль Мельхиора Лехтера, его иллюстратора.